Чем же именно хотелось Шестову в этот период заменить «Гейдельберг», равнозначный в его понимании систематической философии и рациональному «добыванию истины» вообще? Надо заметить, что к этому времени в самом Гейдельберге, как и в других немецких университетах, оставалось все меньше и меньше «Гейдельберга» в шестовском смысле. Уже накануне войны 1914–1918 годов интерес к «интуиции» Бергсона предвещал перемену. Непосредственно после войны Анри Бергсона заслонил Серен Киркегор. Наряду с «философией как строгой наукой» (Э. Гуссерль) заявляла права на академическое внимание «философия жизни» (Lebensphilosophie)[740]. В программах философских факультетов появились семинары, не только посвященные Ницше, но и новооткрытому Киркегору и даже Достоевскому. Шестов торжествовал. «Смотрите, — сказал он мне в один из своих приездов в Берлин, — у нас всегда было принято подсмеиваться над немцами, а как поглядишь, они и теперь, когда почва ушла у них из-под ног, не прочь обезьяну выдумать… А у нас что? Какое-то куцее гегельянство».
Однако в Берлин Лев Исаакович приезжал в 20-х годах не для того, чтобы учиться у немцев их «философии жизни», а чтобы провести время с родными, прежде всего с престарелой матерью. Шестову было уже под шестьдесят, а матери за восемьдесят. Почтительность «Левочки» к «маме» была совершенно исключительной. Вообще, вся обстановка обычной шарлоттенбургской меблированной квартиры в присутствии среброголовой киевской «дамы» и ее приближающегося к старости сына странно преображалась. Седая мадам Шварцман не просто сидела в своем кресле, а с величественной матриархальностью, обложенная подушками, восседала в нем. Старший же ее сын, Лев Шестов, прежде чем заговорить, каждый раз как бы просил у нее слова. Видно было, что для него «посидеть с мамой» было значительным событием, и можно без преувеличения сказать, что тот, кто не видел Шестова в этой обстановке, не мог воспринять его загадочности во всех ее измерениях. Лев Шестов — «без почвы»?! Мало у кого из людей этого разряда был более плотный пласт плодородной почвы в этом их духовном гнезде. И весьма возможно, что потребность утвердить себя как неповторимую индивидуальность, вопреки закону, наперекор закону родового притяжения, определила вначале отталкивание Шестова от всякой почвы, от всего принципиального и первоначального. Смысл этого сверханархизма был, по-видимому, — крайний антиархаизм. А вот с годами, когда опасность не стать самим собой миновала, слух Льва Шестова стал все явственнее улавливать глухую музыку, доносившуюся к нему из неизмеримых глубин «царства матерей». Повторяю, отношение Шестова к матери поражало своим таинственно-религиозным характером. То была не сыновняя любовь, не сохранившееся с детских лет преклонение, не нежность и благодарность, а благоговение, обоготворение, какое-то непроизвольное и непрерывное мифотворчество. Он, правда, продолжал участвовать в том, что происходило вокруг него, но как бы отсутствуя, всецело поглощенный чудесным явлением из другого мира — явлением Матери. Так не относился к своей матери даже Александр Блок.
Когда я впервые оказался в этой обстановке и почувствовал себя не в своей часовне, Лев Исаакович немедленно пересек мою сворачивающую в сторону тропинку, сообщив матери, что гость их читает Библию в оригинале. «А вот, — прибавил он благодушно, — меня не научили!» Я сразу был как бы приобщен. Между матерью Шестова и мною мгновенно установилась дружба, похожая на ту, которая связывала меня с моею собственной бабушкой, а этого-то и нужно было Льву Исааковичу. Он проявил, как уже много раз в прошлом, умную чуткость, происхождение которой не могло вызвать сомнений. Материнская умная чуткость была, очевидно, под стать отцовскому чуткому уму.
Я спросил Льва Исааковича, дошла ли до его матушки знаменитая басня о гусином и курином жире. Шестов развеселился и объяснил матери, что гость хочет передать умное словечко отца, которое передается из уст в уста среди русских писателей, и, обратившись ко мне, прибавил вполголоса: «Не думаю, что это по ее части, но попробуйте — популярно, как можете». Вдовствующая повелительница семейного круга прервала сына на полуслове: «Что, что?! Я не пойму? Если это из святых книг, да еще вдобавок и объяснить — почему же я не пойму?!»
Хотя басня про два факультета и не была из Священного Писания, а «добавочное объяснение» ее могло бы занять целый вечер, между нами очень быстро установилось взаимное понимание. Прежде всего оказалось, что мать Шестова отлично знала, каким образом домашняя птица спит, и у меня даже возникло подозрение, что благоверный ее, дорогой ее покойник, в этом отношении кое-чему от нее научился. Она знала, что в Танахе (Библии) прямо написано: «Цадик (праведник) живет своей верой», и продолжала уже от себя: «Если есть вера, не нужен никакой жир. Если люди верят — им тепло, а без веры даже две школы вместе не согреют… Исаак, блаженной памяти, был прав: тот молодой человек был и гусь, и курица — и не гусь, и не курица». Комментарий матери к моему «добавочному объяснению» всех развеселил, а меня озарило — у самого Льва Исааковича с раннего детства были не «две школы», отца и матери, а всего лишь одна — материнская, в которой, разумеется, не переставал учиться всю жизнь и отец его.
Пустились в воспоминания. Между Шестовым и его матерью я был чем-то вроде «третьего для сравнения». Многие намеки матери Шестова на библейские сказания уже не были понятны сыну, а в его рассуждениях о Киркегоре, к которому он в это время подходил вплотную[741], было немало такого, что становилось доступным матери лишь в переводе на разговорно-еврейский язык. Среди многого другого я услышал и о том, какое глубокое впечатление произвел на отца Шестова, Исаака Моисеевича Шварцмана, трактат Киркегора о вере праотца Авраама и его готовности принести в жертву Господу своего любимого сына Исаака[742]. Лев Исаакович должен был передать отцу весь текст почти дословно. После долгого раздумья отец Шестова сказал: «Твой новый Раши (сокращенное имя известного еврейского средневекового комментатора)[743] — простой юдофоб… Вот из-за таких у нас в Киеве — дело Бейлиса. Если Авраам может из-за Бога резать сына, своего мальчика, почему же Бейлис не может проливать кровь чужого мальчика, Андрюши Ющинского?» И Лев Исаакович пояснил, что по толкованию его отца весь библейский рассказ об Аврааме и Исааке лишь притча для внушения детям такого же доверия к родителям, какое праотец Авраам проявил к Господу Богу. «Тем не менее, — прибавил Лев Исаакович, — отец сам явно не был удовлетворен своим толкованием, потому что закончил его своей любимой концовкой — „себе дороже стоит“».
Я, конечно, не понял, что значило «себе дороже стоит», и это сразу было замечено вдовствующей председательницей: «Вот сейчас объясним». И что же я узнал? В семье Шестовых с давнего времени, когда дети еще были совсем маленькими, любили решать непосильные задачи: зачем Бог сотворил человека, да и мир вообще? зачем то, зачем другое? Дети прислушивались, а старшие, особенно Лева, иногда и сами проталкивались в гущу разговоров. В таких случаях отец останавливал их обычно насмешливым словом или жестом и очень часто при этом приговаривал: «Не спеши, не прыгай — себе дороже стоит». Тут Лев Исаакович, как в доброе старое время, «протолкнулся» в разговор его матери со мною и, шаловливо подмигивая (иначе не скажешь), дал подробнейшее подстрочное примечание к отцовской теории цен; он был, очевидно, рад задержаться подольше около домашнего источника ранних своих вдохновений и проявил какое-то наивное удовлетворение по поводу родовитости собственной «шестовской» мудрости.
«Постараюсь разъяснить эту теорию вкратце. Деловой опыт научил отца, что годовые балансы убытков и прибылей очень часто обманчивы. Казалось бы, что год закончился удачно, с солидным избытком барышей над потерями, а на самом деле счет включал доход с предприятия, которому суждено было скоро лопнуть и оставить после себя широчайшую течь. Волей-неволей приходилось „спускать“ какой-нибудь продукт нового производства по цене, более низкой, чем ее себестоимость. На такой оборот дела, когда нужно разрубить „гордый“ узел, как называл гордиев узел отец, хотя бы и со значительным убытком, он смотрел неизменно как на спасительный урок и охотно применял такой урок и в делах духовных. Что толку помещать душевный капитал в распутывание узлов, которые и топором не разрубишь! Раньше или позже все равно придешь к выводу, что себе дороже стоит. Так уж лучше раньше, чем позже. Не могу не сознаться, что чем больше живу на свете, тем чаще повторяю про себя отцовское присловье: „себе дороже стоит“».
Мать Льва Исааковича, слушая сына, раскраснелась, упиваясь интонацией, тем тоном умиленной насмешки и простодушного удивления, как бы сросшимся с рассказами из еврейского быта, которым рассказчик, как оказалось, мастерски владел. Мне вспомнились мои беседы о философе Шестове с Ивановым-Разумником в Петербурге и Бердяевым в Москве, а до этого — с самим собою в Гейдельберге, и я тут же подумал: «Век живи, век учись». В этот вечер, однако, «школа» рано закрылась. Вернулись из театра сестра Льва Исааковича с мужем. Мы условились с ними, что будем встречаться и после отъезда Льва Исааковича. «Ай-ай, — сказала дочери мать, когда я встал, чтобы проститься, — ой-ой, как много ты, Фаничка, пропустила. Лева так замучательно (через У) рассказывал о папе… Верно, молодой человек?» Она искала у меня поддержки. «Совершенно верно».
«Так скажите же мне, — спросил я несколько недель спустя Фаню Исааковну за тем же чайным столом, — значит ли это, что брат ваш, разоблачивший, если можно так выразиться, самого Толстого, в каком-то смысле приближается к теме его „Исповеди“ и приблизительно в том же возрасте, что и Лев Толстой[744]