«Что вы, что вы!» — чуть ли не вскипел Лев Исаакович и, перегнувшись через чайный стол в мою сторону, схватил меня за плечо и сжал его с такой силой, что мне показалось, что что-то хрустнуло слегка.
Постучали в дверь. Горничная должна была доложить хозяйке, останется ли гость к обеду. «Найн, найн, — как-то засуетился, не совсем справляясь с немецким языком, Шестов, — вир балд цу-ендэ» (скоро, мол, кончаем). «Ихь аух шпетер комэ»[765]. Ему действительно хотелось выговориться до конца. Я замолчал.
«Поймите… Между прочим, я отказался за вас от обеда, чтобы все это не закончилось опять новым скетчем из театра миниатюр, хотя Надя Эйтингон могла бы дать вам и то, что вам можно есть. Ох уж эти мне специалисты по психоанализу! Помните, Смердяков у Достоевского говорит, что про неправду все написано[766]… Даже сестра моя всегда требовала от меня, чтобы я разанализировался, разоблачился. Наверное, и вам успела сказать. Они все от меня ждут, чтобы я совершил нечто сверхчеловеческое. Сестре, например, хочется, чтобы я превзошел самого Зигмунда Фрейда, чтобы я сманил Господа Бога на нашу грешную землю. А я вот ни за что не хотел кончить, как Ницше, т. е. провозгласить себя „распятым“ и засесть в доме для умалишенных[767]. Да! Я против преклонения перед общей меркой и здравым смыслом, но во имя чего-то более глубокого, широкого и высокого, во имя, как говорится, Истины с большой буквы. Если удастся дожить, поставлю все точки над i, и прежде всего над прописным „И“, иже есть от Иерусалима… Так значит, по-вашему, — ехать?» — «Конечно, ехать, во всяком случае, это вашему доброму имени не только не повредит, но со временем придаст ему больше весу. Лет десять тому назад я позволил себе сказать нечто подобное Акиму Львовичу Волынскому, настоящая фамилия которого, как вы знаете, Флексер[768]. (Кстати, ему-то больше, чем кому бы то ни было, Блок не мог простить „княжеского“ псевдонима.)».
«Разумеется, — лукаво усмехнувшись, обронил сквозь зубы Лев Исаакович, — очень полезно иметь плацкарту на место в поезде дальнего, очень дальнего следования. Но это, между прочим, не столько против „циника“ и криптоиудея Волынского, сколько за „юдофоба“ Блока. Это, конечно, тема особая, и, может быть, еще удастся как-нибудь отдать отчет и об этом. Сейчас же мне надо спуститься к обеду, а у меня еще остался интересный ребус для вас».
Я встал, встал и Лев Исаакович. «Скажите, сколько я ни бьюсь, я никак не могу найти объяснения для вашего псевдонима». — «А, — воскликнул, неожиданно подмигнув, Лев Исаакович, — и не пытайтесь. Еще никому не удалось. А это — суффикс… С примесью каббалы… Знаете, юнош-еств-о, излиш-еств-о, монаш-еств-о, патриарш-еств-о, торгаш-еств-о и т. д. Представьте себе, что я выдумал это, когда еще был в гимназии. Как все тогда, я ненавидел „торгашество“ (отец, знаете, был крупный торговец — торгаш). Если стану писателем, а я непременно хотел прославиться как писатель, я отделаюсь, решил я, от отцовской фамилии и оставлю в своем псевдониме одну лишь начальную букву „Ш“. От отцовского же рода занятий отрублю голову — „торг“, и останется одно свободное „шество“, сродни шествию; шествовать, к тому же, в общем-то, в обратном от отцовского направлении. И получите что? Шестов, если переставите две последние буквы!» Мы оба рассмеялись, как ученики младших классов, а я невольно подумал: «Неужели и теперь все это одни лишь словесная докука и балагурство? Ребусы на каламбурах?» «Действительно, каббалистика», — сказал я вслух. «Погодите, — остановил меня Шестов, — каббала в моем двусложном псевдониме открылась мне значительно позже. Намекну на прощание: мой псевдоним как трехцветный флаг. Три языка в одном слове Ш-ест-ов. „Ш“ — заглавная буква немецкого Шварцмана (черного человека). „Ест“ — est — есть. А „ов“ — кому как не вам лучше знать — древнееврейский патриарх, родоначальник. А шарада в целом: „Ш“, т. е. Шварцман Второй, есть Патриарх!» — «Позвольте, — вскочил я в изумлении, — так ведь это слово в слово то, что сестра ваша мне наговорила о вас. Вы вздумали занять место отца, чтобы стать родоначальником, а вся ваша литературная работа под знаменем Шестова раскрыла перед вами ваше истинное призвание. Не так ли? Лев Исаакович, так, значит, все они на самом деле правы, и Бердяев, и Разумник, и даже Блок».
«Об этом надо будет еще поговорить, — сказал Лев Исаакович, положив крепко руку мне на плечо, — сейчас я хочу только, чтобы до поры до времени шарада эта оставалась под замком. Пообещайте мне (он протянул мне руку, которую я крепко пожал), что никому не расскажете. После моей смерти пусть говорят и пишут, кому что угодно. Но ни за что не хочу прослыть сумасшедшим при жизни».
Это была моя последняя беседа с Шестовым с глазу на глаз. Не знаю, стала ли известной на каком-либо из языков, на которых по сей день читают Шестова и пишут о нем, тайна его литературного имени. Я сдержал слово и записываю это почти тридцать лет спустя после его кончины. В свое время мне многое хотелось проверить и лучше уяснить себе, но переворот в Германии и надвигавшаяся война создавали между мной и Шестовым непреодолимое расстояние. В середине 30-х годов я мельком видел Льва Исааковича, и лишь на людях. В одну из этих мимолетных встреч на бульваре Сен-Жермен он остановился, высокий, сутулый, иссохший, и так, стоя у края тротуара, наскоро передал мне содержание разговора своего с Эдмундом Гуссерлем, к которому он за годы до того специально заехал во Фрейбург. Возможно, что я одним своим видом напоминал ему его посещение Риккерта, предшественника Гуссерля на фрейбургской кафедре философии, когда затевалось немецко-русское сотрудничество в философии культуры под знаком античного «Логоса». Очевидно, эллипс жизненного круговращения Шестова действительно замыкался. Событиями в Германии он был взволнован до крайности и остановил меня на улице, точно привлекая к ответственности. «А я вам хочу сказать, — заговорил Шестов быстро-быстро, едва поздоровавшись, — что все это давно можно было предвидеть. Ваш Гейдельберг с его царем-бочкой или Фрейбург, откуда я к вам тогда заехал… Подумать только, какие шарады жизнь разрисовывает! Все вина — в одну бочку! И это называется „философия как строгая наука“! Я Гуссерлю эту его формулу никогда не прошу. Нарочно заехал, чтобы объясниться. Вот также, как мы с вами объяснились перед моей поездкой в Палестину, помните? Я Гуссерлю так просто и отрезал: „Что еврею здорово — немцу смерть“, переделал нашу старую русскую поговорку. „Строгая наука“! Да пусть она, философия, будет наукой милосердной, да хоть бы и не наукой вовсе, а искусством, песней, псалмом… Так он, Гуссерль, мне и договорить не дал:
— При чем тут евреи? — строго (у него все строго) спросил он меня, грозно приподняв брови, — я не еврей, а немец, так же как и вы не еврей, а русский.
Россия мемуарах
— Ну, знаете, — я очень взволновался, — херр профессор. Вы — не еврей?!
— О, — произнес он этак надменно, — что касается меня, то я уже давно вышел из еврейской общины[769].
А я ему в ответ: „Вас мих бетрифт, что меня касается, то как был русским евреем, так им и остался“. На этом разговор и оборвался. Я почувствовал, что теряю к нему уважение. Как говорил отец: „Себе дороже стоит“. Вы ведь правильно ответили Карсавину в наших „Верстах“: „Больше ли русский еврей — еврей или русский, зависит от того, с какой стороны смотреть…“ Ну, прощайте, однако. Я тороплюсь. Это хорошо, что нам удастся как-то заключить хотя бы одну нашу беседу. Сколько лет она у нас тянется?»
«Двадцать пять».
«Вот видите». Он покачал головой и крупными шагами направился к спуску в станцию метро.
Эту многолетнюю беседу с Шестовым я действительно почти закончил, но ряд других подобных диалогов тянется и по сей день, перекидываясь иногда и в ночные сны. Дарованное ему при рождении перо его подчинялось какому-то ему самому неведомому сверхличному руководству. С кем только он не сближался! Как пушкинское эхо, он внимал и ницшеанцам, «певшим за холмом» свои дифирамбы, и исконно российским «скифам», и ценителям гнутой венской мысли из школы Фрейда, и, наконец, евразийцам[770]. Но все эти споспешествовавшие его приятию и признанию течения пробивались (ведь не по щучьему же велению), и каждое проявлялось как бы в предназначенном согласии с достигнутой им лично стадией развития. Евразийство конца 20-х годов пришлось особенно кстати, когда он осознал в себе эллинско-иудейское двуединство. Тогда именно я написал в ответ Льву Платоновичу Карсавину, одному из столпов евразийства, что евреи естественные евразийцы: европейцы в Азии, а в Европе — азиаты. Иными словами, волны времени влекли Шестова, независимо от его воли, к каким-то предначертанным берегам. К каким? Если бы это можно было разгадать, мы смог ли бы, пожалуй, лучше разобраться в исторической карте нынешнего вселенского Эона. Две встречи в последние пятнадцать лет заставили меня еще раз проверить значение Льва Шестова. Одна с его последователем в Южной Америке, другая — в Швейцарии. Дадим же им заключительное слово.
В середине 1953 года я оказался в Монтевидео. В гостиницу ко мне неожиданно зашел давно переселившийся в столицу Уругвая соотечественник и, пристально вглядываясь в меня, огорошил вопросом: «Вы лично встречали Шестова?!» Неправильное ударение на первом слоге фамилии помешало мне сначала сообразить, о ком шла речь, но посетитель мой тут же пояснил: «Ну, Лев Шестов! Великий русско-еврейский мыслитель. Верно это? Вам суждено было знать его лично?!» Не могло больше оставаться сомнений, что речь шла о Льве Исааковиче и что передо мной его заброшенный в этакую дикую даль поклонник. Поклонник — как скоро оказалось — в самом буквальном смысле этого слова. Он не преклонял