Литературный архипелаг — страница 70 из 73

На вторник 20 / X / 70

Горький

Имя Максима Горького было мне известно с ранних лет. Отец, приверженец виленского толка русско-еврейского Просвещения, нередко ссылался на Горького как на наглядное подтверждение того, что талмудическое предостережение против пренебрежительного отношения к беднякам и их потомству, какое от них произойдет, полностью сохранило свое значение и в «наше время» (начало нынешнего века). Таким образом, имя русского писателя, упоминавшееся все чаще наряду с именами Чехова и даже Толстого, стало для меня уже в детстве живым символом благочестивого демократизма и вместе с тем какой-то всечеловеческой правды. Мог ли я тогда, за отцовским «ветхозаветным» «старозаконным» столом, предвидеть, что меньше, чем через два десятилетия, мой жизненный путь приведет меня с берегов Западной Двины к встрече лицом к лицу с Алексеем Максимовичем в его квартире на Кронверкском в большевистском Петербурге.

Это произошло осенью 1918 года, вскоре после моего возвращения из германского плена и около года после Октябрьской революции. Оглядываясь назад, нельзя, однако, не отметить, что пересечение путей подготовлялось исподволь, задолго до того схождения.

С моей же стороны, образ «Максима Горького» обрисовывался все яснее и внушительнее почти с каждой новой книгой, выходившей под его псевдонимом. Я старался не пропускать ни одной и огорчался, когда критики отказывали ему в полном признании той или иной из его новых повестей или пьес. «Человек — это звучит гордо» — стал в моем сознании в ряд с излюбленными изречениями на языке Библии, а слова странника Луки «Полюбите нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит» отзывались в моем внутреннем слухе дословным заимствованием Соломоновых Притч.

Но схождение намечалось не только с моей безвестной стороны. Уже задолго до войны 1914–1918 годов, с ее огульным обвинением еврейского населения России в государственной измене, Горький стал задумываться о том, каким разумным способом можно было бы предотвратить заразу гибельных напраслин. Его личный опыт подсказывал ему, что стародавняя культура евреев могла бы оказать благотворное влияние не только на развитие одаренных одиночек, что он испытал подростком на самом себе еще в Нижнем Новгороде, но и на творческий дух целой страны и всей России. Если бы только удалось снести заставы предрассудков, если бы только, преодолев всеобщее невежество, удалось устроить очную ставку русского человека с неискаженным образом еврея! Значит, нужна особая книга о евреях для массового русского читателя. Горький неизменно верил — тоже по личному опыту — в магическую силу книги и сосредоточенного чтения, и с начатом войны 14-го года самой нужной книгой он стал естественно считать задуманный им Еврейский сборник. Ясно было, что такой книги о смысле еврейского существования без евреев не составишь, и вот это-то и сделало моего дядюшку, доктора И.З. Эльяшева, на время непосредственным сотрудником Алексея Максимовича.

Дядя мой, младший брат матери, был не только специалист по нервным болезням, но и родоначальник литературной критики на разговорно-еврейском языке (на «жаргоне», или идиш, как тогда говорили). У дяди тоже был псевдоним — «Баал-Махшовес», что означает попросту «Мыслитель». «Мыслитель» и «Горький» не могли не столкнуться: «Горькому», несомненно, горько было сопереживать бедствиям преследуемых, а «Мыслителя» возмущала именно эта горечь пассивного сострадания, и он при первом же обсуждении плана Спасательного Тома заявил, что по исконной еврейской традиции предпочтительнее быть в стане обиженных, нежели с обидчиками. «Вы, доктор, выходит, меня потому-то и обижаете нарочно, чтоб уже никакого сомнения не было, к какому стану я принадлежу…»

Об этом столкновении дядюшки, питавшего непреодолимое недоверие к так называемым «филосемитам», с искренним другом — не семитов, конечно, а своих гонимых «еврейских» сограждан — мне рассказала несколько лет спустя участница того совещания Надежда Васильевна Брюллова-Шаскольская, внучка знаменитого художника и выдающаяся ученица «классика» Ф.Ф. Зелинского. Учитель ее после переселения, с благословения О.Д. Каменевой, сестры Троцкого, в родную Польшу оказался в конце концов в одном лагере с гитлеровским трубадуром Иосифом Геббельсом, между тем как ученица профессора Зелинского Надя Брюллова формально перешла в еврейскую веру. Впрочем, о ней и ее единственном в своем роде «юдофильстве» следует рассказать особо независимо от горьковского Тома Спасения. В этой связи достаточно подчеркнуть, что ее свидетельство и дальнейшая ее судьба уясняют, что категорическая дядюшкина декларация: «Кто не с нами, тот против нас» — отражала не столько раздражение его личной пленной «мысли», сколько критическое положение, создавшееся тогда для евреев в России. Дядя дал обещанную статью о еврейской литературе и устранился от дальнейшего сотрудничества; Зелинский, отрекомендовавший Н.В. Брюллову как специалиста по античной антиеврейской письменности, нашел скоро общий язык с германскими истребителями «низших рас», а бедная Надя неутомимо искала и наконец открыла в своем роде бабушку еврейского происхождения. Ну, а сам Горький?

На Горького резкость обвинения в дряблом сентиментализме в деле, по отношению к которому, по мнению еврейского писателя, требовалась не слеза сочувствия, а героизм самопожертвования, произвела неизгладимое впечатление. Об этом он сказал мне сам у себя в кабинете на Кронверкском проспекте, как только узнал, что я племянник доктора Эльяшева. Одного племянника «обидчика», моего брата, он уже встретил раньше: Наркомюст, представлявший в правительстве левых с.-рев., народный комиссар И.З. Штейнберг, содействовал Манухину, врачу и другу Горького, в облегчении участи жертв разнузданного произвола. В гуманитарном умонастроении брага Горький открыл нечто «типично еврейское». Заинтересовавшись человеколюбцем среди глашатаев насилия и террора, он узнал, что мягкосердечный «товарищ Штейнберг» наполовину, со стороны матери, Эльяшев. «Так, пожалуй, и дядя его, доктор, — пришло Горькому на ум, — обозлился исключительно от избытка добрых чувств. Такое бывает. Нечто подобное есть почти дословно где-то у Достоевского». Это я услышал от Алексея Максимовича. Три с лишком года спустя после сурового приговора дядюшки встретил он меня почти как родного. Дядя и брат, очевидно, уравновешивали в его сознании друг друга, усиливая вдвоем его интерес к третьему члену этой самой типично еврейской семьи.

Пришел же я на Кронверкский проспект к Горькому по делу совсем не еврейскому.

Иллюстрации

А. Штейнберг с родителями (Ковно, 1913 г.)

А. и И. Штейнберги (1902 г.)

И. Эльяшев, дядя А. Штейнберга

И. Штейнберг (1917 г.)

Э. Гурлянд-Эльяшева, тетка А. Штейнберга

Стихи А. Штейнберга с пометами В. Брюсова (1909 г.)

В.Я. Брюсов

Иванов-Разумник

А.А. Блок (худ. К. Сомов, 1907 г.)

К.А. Сюннерберг (худ. М. Добужинский, 1905 г.

Б. Рассел

А. Белый (худ. Л. Бакст, 1905 г.)

Е.И. Замятин (худ. Ю. Анненков, 1921 г.)

В.В. Розанов

О.Д. Форш

Л.П. Карсавин

Л.И. Шестов. (худ. С. Сорин, 1922 г.)

М. Горький (1928 г.)

Выступление А. Штейнберга на радиостанции ВВС (23 июня 1951 г.)

А. Штейнберг на заседании Мирового еврейского конгресса (1950-е или 1960-е гг.)

С. Штейнберг, жена А. Штейнберга

А. Штейнберг (1950-е гг.)

Комментарии[780]

ЛИТЕРАТУРНЫЙ АРХИПЕЛАГ

Печатается по машинописи, подготовленной на основе магнитофонных записей: Archives for the History of the Jewish People (Jerusalem). Собрание А.З. Штейнберга. Box VII–VIII.

Как следует из переписки Штейнберга с Ф. Каплан и черновика письменного варианта, автор собирался дать своим воспоминаниям название «Литературный архипелаг». У хранящейся в архиве машинописи титульный лист (написанный на другой пишущей машинке) таков: «А.З. Штейнберг. Дружба с русскими интеллигентами двадцатых годов. Заметки современника. Лондон, 1980». Следовательно, либо использованная нами машинопись — это копия, сделанная после смерти автора, либо только титульный лист изготовлен в 1980 г.

Название книги 1991 г. было дано публикаторами, мы восстанавливаем авторское название.

Глава, посвященная Шестову, была написана в 1966–1967 гг. и озаглавлена «Лев Шестов. (С натуры)». Во время диктовки Штейнберг изложил ее содержание несколько короче, поставил ее перед главой «О. Форш» и назвал: «Лев Шестов — силуэт в чаду революции». В первом издании мемуаров Штейнберга публикаторы отдали предпочтение первому варианту воспоминаний о Шестове, причем поместили его в конце. Мы в этом отношении следуем первому изданию.


Как говорилось во вступительной статье, книга «Литературный архипелаг» представляет собой своеобразный, в определенном смысле «беллетризованный» (или, быть может, лучше сказать, «философизированный») рассказ о «времени и о себе». Рецензент в своем отзыве на первое издание мемуаров отмечала: «Психологическая установка мемуаров заставляет Штейнберга отмечать существенное: в воспоминаниях почти не осталось рассказа о жизни и быте, в них — повествование о мыслях и словах» (Проскурина В.Ю. Молодые годы Аарона Штейнберга // Новое литературное обозрение. 1992. № 1. С. 237).

У Штейнберга порой теряется достоверность деталей, но зато сохраняется величественность общей панорамы, ее масштаб, пафос, внутренняя атмосфера. В этом есть известное противоречие: между стремлением нарисовать правдивый портрет тех, с кем сводила его судьба, и несколько «своевольным» обращением с конкретным историческим и бытовым контекстом, в котором эти люди существовали. В случае со Штейнбергом это «своеволие» не может быть объяснено простой забывчивостью, естественными «провалами памяти». Важнейшую роль играла определенная установка его общего философского мировосприятия.

Рекострукция деталей составляет предмет и содержание настоящего комментария. У рецензентов первого издания комментарий вызвал известное неудовлетворение оттого, что «слишком многое осталось непрокомментированным, не исправлены некоторые ошибки памяти мемуариста», а сам он, «несмотря на свой небольшой объем, вместил немало опечаток, неточностей, а то и просто грубых ошибок» (