Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи — страница 17 из 85

, 57).

Рефлексия по поводу своего призвания постепенно изменяет отношение Цветаевой к примеру Башкирцевой. В письме к В. Розанову от 7 марта 1914 года она подтверждает глубину своего увлечения ею: «Послушайте, Вы сказали о Марии Башкирцевой то, чего не сказал никто. А Марию Башкирцеву я люблю безумно, с безумной болью. Я целые два года жила тоской о ней. Она для меня так же жива, как я сама» (СС6, 119). Это страстное признание следует, однако, соотнести с тем, что именно сказал Розанов о Башкирцевой: «Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске – имела, однако, во всем только полуталанты. Ни – живописица, ни – ученый, ни – певица, хотя и певица, и живописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она всё меркла, меркла неудержимо…»120. Солидаризация или, по крайней мере, сочувствие Цветаевой такой оценке о многом говорит. Розанов отмечает, что у Башкирцевой не было того одного, главного, дара, через который могла бы вполне проявить себя ее незаурядная личность. Цветаева в 1914 году уверена, что у нее такой дар – есть. По-видимому, она так живо откликается на розановскую оценку Башкирцевой именно потому, что эта оценка облегчает ей осмысление пределов самоидентификации с автором «Дневника».

«До тошноты размазанные разглагольствования по поводу собственной смерти» в 1914 году почти исчезают из лирики Цветаевой. Пережитая в этом году реальная смерть близкого человека – Петра Эфрона, брата мужа, краткое увлечение которым отразилось в цикле «П. Э.», – служит уже поводом говорить об относительности того, что именуется словом «смерть»:

Я вижу, я чувствую, – чую Вас всюду!

– Чтó ленты от Ваших венков! —

Я Вас не забыла и Вас не забуду

Во веки веков!

(«П. Э.», 6; СС1, 212)

Большее место постепенно получает в стихах Цветаевой мотив автономности индивидуального существования, его внеположности интересам текущего дня: «Живу, не видя дня, позабывая / Число и век» (СС1, 214). Отсюда нежелание соотносить свое существование с такими рядами, как история или политика. Социальный статус позволяет ей ими не интересоваться; эгоцентризм натуры отторгает все, что не может претвориться в личное переживание. Отклик на вступление России в Первую мировую войну попадает в цикл любовной лирики («П. Э.»), не нарушая его:

Война, война! – Кажденья у киотов

И стрекот шпор.

Но нету дела мне до царских счетов,

Народных ссор.

На, кажется, – надтреснутом – канате

Я – маленький плясун.

Я тень от чьей‐то тени. Я лунатик

Двух темных лун.

(СС1, 210)

«Канатный плясун», хоть и пришел сюда со страниц ницшевского «Заратустры»121, но опасность, ему грозящая, лишь иносказание любовного переживания. Именно оно в этот момент отделяет героиню от мира.

О том, как мало «царские счеты» и «народные ссоры» способны затронуть ее воображение, Цветаева оставит вскоре свидетельство редкой безоглядности – стихотворение «Германии» (1 декабря 1914 года). Впоследствии она назовет именно это стихотворение своим «первым ответом на войну» (СС4, 286). Оно будет также одной из первых ярких поэтических манифестаций жизненной установки, которую Цветаева сформулировала в 1908 году в письме к П. Юркевичу: «Вот теория, к<отор>ой можно держаться, к<отор>ая никогда не обманет: быть на стороне меньшинства, к<отор>ое гонимо большинством» (СС7, 730). Первая строфа стихотворения именно эту идею и транслирует:

Ты миру отдана на травлю,

И счета нет твоим врагам!

Ну, как же я тебя оставлю,

Ну, как же я тебя предам?

(СП, 76)

Чтобы найти точку зрения, с которой современность с ее патриотическим аффектом и сопутствующим ему аффектом ненависти к противнику сделалась бы эфемерной ценностью, Цветаевой нужно всего лишь «позабыть число и век», противопоставить настоящему времени – мифологическое:

Ну, как же я тебя отвергну,

Мой столь гонимый Vaterland,

Где всё еще по Кёнигсбергу

Проходит узколицый Кант,

Где Фауста нового лелея,

В другом забытом городке, —

Geheimrath Goethe по аллее

Проходит с веточкой в руке.

(СП, 76)

Стихотворение «Германии» впервые было опубликовано лишь в 1936 году – в тексте очерка Цветаевой «Нездешний вечер». Однако Цветаева читала его публично, по крайней мере, раз – в доме Каннегисеров в Петербурге в начале 1916 года. Один из ее тогдашних слушателей Георгий Адамович впоследствии оставил свидетельство об этом чтении. Рецензируя в 1925 году незадолго перед тем опубликованные записи Цветаевой «О Германии», он вспоминал:

Статья («О Германии». – И. Ш.) помечена 1919 годом. Увидев пометку, я вспомнил появление Цветаевой в Петербурге, в первый год войны, кажется. Тогда все были настроены патриотически, ждали близкого суда над Вильгельмом и разделения его империи между союзниками. Цветаева, слегка щуря глаза, сухим, дерзко-срывающимся голосом, читала:

Германия, мое безумье!

Германия, моя любовь!122

Восприятие современниками этого стихотворения как вызова было более чем естественно. Однако в намерения Цветаевой входило не просто бросить вызов патриотизму своих соотечественников. Эти стихи были ее первым, еще действительно «юношеским» по интонации, вызовом истории – истории, разрушающей стройность и законченность «вневременного» облика мира. Свою тяжбу с историей Цветаева будет вести на протяжении всей жизни, не единожды так или иначе повторив то, что лаконичнее всего скажется в одном из ее писем 1939 года к Анне Тесковой: «…до чего я не выношу истории, и до чего ей предпочитаю <…> “басенки”» (ПТ, 368). Именно «басенной», мифологической Германии Цветаева и клянется «в влюбленности до гроба» в финале стихотворения:

Нет ни волшебней, ни премудрей

Тебя, благоуханный край,

Где чешет золотые кудри

Над вечным Рейном – Лорелей.

(СП, 77)

Пройдет меньше года и поэтическая интонация Цветаевой резко переменится. В одном стихотворении смогут соединиться и социальный опыт человека военного поколения, и опыт внутренний, личный. «Я», прекратив свое противостояние «всем» или «миру», окажется легко переходящим в «мы»:

Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!

Не надо людям с людьми на земле бороться.

Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь.

О чем – поэты, любовники и полководцы?

Уж вечер стелется, уже земля в росе,

Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,

И под землею скоро уснем мы все,

Кто на земле не давали уснуть друг другу123.

(СС1, 245)

После потока стихотворных признаний в любви к жизни, после многочисленных «репетиций» собственной смерти, после упоения эгоцентризмом и декларативного пренебрежения связями с миром интонация этого октябрьского стихотворения 1915 года поражает своей непосредственной эмоциональностью и сама по себе звучит как откровение. Жизнь не воспевается, а смерть не предается анафеме, авторское «я» ни в жизни, ни в смерти не противостоит «всем», оно лишь «знает правду» – ту, что всеобща и не делает исключений. Ломка поэтического голоса и рождение новой стилистики составляет сюжет творческой биографии Цветаевой в 1915 году.

Судьба

В июле 1915 года Аделаида Герцык сообщала М. Волошину, жившему уже около года за границей:

Вчера получила в первый раз за лето большое письмо от Марины и Парнок. <…> Из письма поняла, что Марина, наконец, выходит из своего замкнутого детского круга – большое страдание посетило ее и выковывает из ее души новую форму. В ее новых стихах это еще почти не отражается: как все переходное, бездомное, они стали неловки, утратили свою наивную отчетливость. Но я верю в ее будущее124.

Трудно сказать, о каких стихах говорит А. Герцык: ряд стихотворений конца 1914 – начала 1915 года действительно «неловок», но уже весной 1915 года голос Цветаевой обретает новую отчетливость, далекую от «наивной отчетливости» ее прежних поэтических опытов и свидетельствующую о быстрой индивидуализации поэтической манеры.

Роман с Софией Парнок125, который будет определять настроение и темы лирики Цветаевой на протяжении полутора лет, оставит в ее человеческом опыте след, глубина которого определится временным первенством пережитой тогда душевной драмы в ряду других драм, еще ждущих Цветаеву впереди. «Часом перв<ой> катастрофы»126 своей жизни назовет Цветаева много лет спустя время разрыва с Парнок. В пору другой катастрофы, пережитой ею осенью 1923 года, Цветаева попытается найти аналитическую формулу, объясняющую смысл для нее опыта любви:

Любовь в нас – как клад, мы о ней ничего не знаем, всё дело в случае. Другой – наша возможность любви. <…> Человек – повод к взрыву. <…>

Я знаю, какая я в дне, но я не знаю, какая я на дне. Дна своего достать без другого я не могу.

Благословен ты, дающий мне меня (СТ, 293).

Способность осмыслить травмирующий опыт узнавания собственного «дна» как заслуживающий благословения в адрес его давшего целиком принадлежит сознанию зрелой Цветаевой. В 1914–1915 годах, когда этот опыт впервые входит в ее жизнь, она меньше всего готова к нему, прежде всего – к его опознанию. В ее стихах октября – декабря 1914 года сохраняется и прежняя интонация, и привычная маска жизнелюбивого своеволия: