Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи — страница 73 из 85

494. Сближение по крови в устах Цветаевой символизирует родство не только творческое: «Если бы ты, очень тебе советую, Борис, ощутил в себе эту негрскую кровь <…>, ты был бы счастливее, и цельнее, и с Женей и со всеми другими легче бы пошло (МЦБП, 540).

Таким образом, у проведенной параллели «Пушкин – Пастернак» появляется вторая составляющая: не только литературное значение, но и тип личности, воплощенный в обоих поэтах (и романтически мотивированный «кровью»), оказываются сходными. При этом Цветаева стремится «дотянуть» объективную значимость второй составляющей до значимости первой, уравнять их. Еще в очерке «Наталья Гончарова» (1929), пушкинский субстрат которого был, в частности, связан с недавним знакомством Цветаевой с книгой В. Вересаева «Пушкин в жизни», она дала толкование любви Пушкина к жене как проявления извечной тяги полноты к пустоте: в этой любви так же, как и в поэтических свершениях, проявляла себя, по Цветаевой, творческая личность Пушкина. Теперь эта истина переносилась и на Пастернака (недаром в ее письме он влюблялся «по‐пушкински»). Установленное таким образом творческое и психологическое родство двух поэтов позволяло далее свободно объяснять одного через другого.

Как свидетельствует рабочая тетрадь Цветаевой, накануне или день в день с цитировавшимся наброском письма к Пастернаку она начинает работу над первым стихотворением будущего цикла «Стихи к Пушкину» – «Бич жандармов, бог студентов…». Происходит это после почти годового лирического молчания: предшествующий всплеск лирики был в августе 1930 года, и это был цикл «Маяковскому», ставший откликом на трагическую гибель поэта. Учитывая упомянутые выше «вилы», развилку линии, идущей от Пушкина, на две дороги – к Пастернаку и к Маяковскому, новый цикл вступает в, быть может, и невольные символические отношения с предыдущим.

Цикл «Маяковскому» был рассказом о гибели поэта. «Стихи к Пушкину» становятся рассказом о жизни поэта, жизни во что бы то ни стало, жизни одновременно высокой и пренебрегающей житейскими добродетелями, жизни, которая осуществляется невзирая ни на какие препятствия и драмы. Судьба Пушкина перестает быть источником «катастрофических» коннотаций с судьбой Пастернака, ибо они вытесняются новым, иным пониманием обоих поэтов. Как сказано в цитировавшемся наброске письма к Пастернаку: «Ведь Пушкина убили, п. ч. своей смертью он не умер никогда бы, жил бы вечно <…>. Пушкин – негр (черная кровь, Фаэтон), самое обратное самоубийству, это всё я выяснила, глядя на твой юношеский портрет» (МЦБП, 540–541). К самоубийце-Маяковскому, таким образом, вел тот конец «вил», который давал пушкинской линии непушкинское завершение. Идеальным наследником оказывался именно Пастернак.

«Двойной портрет», который видит Цветаева на воображаемой стене, составляет скрытый от глаз читателя фон ее «Стихов к Пушкину». Разумеется, «Стихи к Пушкину» – это стихи к Пушкину. В них не происходит отождествления двух поэтов или, тем более, замещения названным неназванного. Пастернак лишь присутствует за строками цикла как поэт, размышления над судьбой которого сделали насущным для Цветаевой обращение к судьбе первого «великого русского поэта». Кроме того, для Цветаевой, привыкшей соотносить собственное творческое бытие с пастернаковским, «Стихи к Пушкину» становятся актом выбора нового объекта для такого соотнесения («Прáдеду – товарка: / В той же мастерской!»), объекта, в котором за счет удаленности во времени частные черты стираются, зато выявляются во всей полноте основные «родовые» черты. Отсюда и эпичность Пушкина в цветаевском цикле, – ибо вся ее борьба с пушкинским мифом, с «Пушкиным в роли монумента» (СП, 411) лишь расчищает для Цветаевой путь к утверждению своего собственного мифа-сказания о пушкинской родословной и деяниях, в котором его «связь – через кровь» с Ганнибалом и Петром является важным смыслообразующим звеном:

Был негр ему истинным сыном,

Как истинным правнуком – ты

Останешься. Заговор равных.

И вот, не спросясь повитух,

Гигантова крестника правнук

Петров унаследовал дух,

И шаг, и светлейший из светлых

Взгляд – коим поныне светла…

Последний – посмертный – бессмертный

Подарок России – Петра.

(«Стихи к Пушкину», 2; СП, 415)

Петр в этом стихотворении противопоставляется Николаю I: первый, в частности, отпускает Ганнибала «на волю», за границу; второй, подразумевается в тексте, отказывает в том же Пушкину. Внезапно актуальной для Цветаевой эту тему делает, конечно, случай Пастернака.

Однако выстраиванием параллели «Пушкин – Пастернак» Цветаева не ограничивается. В июньском наброске ее письма Пастернаку находится место и теме собственных отношений с Пушкиным: «Я с Пушкиным мысленно, с 16‐ти лет всегда гуляю, никогда не целуюсь, ни разу, ни малейшего соблазна. Пушкин никогда мне не писал “Для берегов отчизны дальней”, но зато последнее его письмо, последняя строка его руки мне, Борис, – “тáк нужно писать историю”»495 (МЦБП, 541). Творческий выход своей боли от утраты Пастернака как возлюбленного Цветаева хочет найти в конструировании новых отношений с ним – как с Пушкиным. Естественным образом уже на Пушкина переносится принцип равенства, идея союза «равных», которая лежала в основе цветаевского отношения к Пастернаку. Отсюда вызывающее «Пушкин? Очень испугали!» (СП, 413) и «Прáдеду – товарка: / В той же мастерской» (СП, 415). Отсюда же и отмеченные С. Ельницкой параллели между фразой «лучший русский поэт» в отношении Пастернака и фразой «наш лучший поэт» (СТ, 451) в отношении самой Цветаевой, из ее тетрадной записи сна о Пушкине.

Изобретение треугольника, образуемого Пушкиным, Пастернаком и ею, оказалось творческим решением той психологической драмы, которой стал для Цветаевой «уход» Пастернака. Тем самым она задала себе внутренние рамки для обсуждения произведений Пастернака, ибо именно это теперь и было единственной формой продолжения отношений с ним. Из этого обсуждения должен был быть исключен всякий намек на личную обиду или горечь; одновременно оно должно было поддерживать идею сохраняющегося взаимопонимания, общности взглядов. В финале первой же из написанных статей, «Поэт и время» (январь 1932), это последнее и постулировалось:

Борис Пастернак – там, я – здесь, через все пространства и запреты, внешние и внутренние (Борис Пастернак – с Революцией, я – ни с кем), Пастернак и я, не сговариваясь, думаем над одним и говорим одно.

Это и есть: современность (СС5, 345).

Ремарка, помещенная Цветаевой в скобках, симптоматична. Она одновременно констатирует различие и подчеркивает его, с точки зрения автора, несущественность. Отношение к «истории» и к институтам современности не определяет поэта – вот в чем хочет оставаться уверенной Цветаева. С этими институтами поэта могут связывать лишь случайные, невольные отношения:

Поэт не может служить власти – потому что он сам власть.

Поэт не может служить силе – потому что он сам – сила.

Поэт не может служить народу – потому что он сам – народ.

– причем власть – высшего порядка, сила – высшего порядка и т. д.

Поэт не может служить, потому что он уже служит, целиком служит. <…>

Единственный, кому поэт на земле может служить – это другому, бóльшему поэту.

Гёте некому было служить. А служил – Карлу-Августу! (СТ, 449–450)

В статье «Эпос и лирика современной России» (1932) Цветаева вновь стремится подчеркнуть единство своих и пастернаковских взглядов, невзирая на оговорки. После явно полемического пассажа по поводу первых двух строф стихотворения Пастернака «Борису Пильняку»496, Цветаева отмечает, что пастернаковский «коллективизм» все же весьма эфемерен (особенно на фоне Маяковского): «Мы для Пастернака не ограничивается “атакующим классом”. Его мы – все те уединенные всех времен, порознь и ничего друг о друге не зная делающие одно. Творчество – общее дело, творимое уединенными. Под этим, не сомневаюсь, подпишется сам Борис Пастернак» (СС5, 394).

С. Ельницкая отметила очевидные натяжки и недоговоренности, на которые добровольно идет Цветаева в своих статьях, чтобы продолжать видеть в позиции и творчестве Пастернака главным образом соответствия собственным ожиданиям. Наиболее очевидным это становится в статье «Поэты с историей и поэты без истории» (1933), значительная часть которой представляет собой «комментированное чтение» однотомника Пастернака «Стихотворения» (1933), включавшего его произведения 1912–1932 годов. Как убедительно показано в статье С. Ельницкой, Цветаева пропускает, исключает из обсуждения почти все, что в стихах Пастернака последнего периода не только могло бы задеть ее лично, но и не соответствовало бы ее ожиданиям от него как поэта (прежде всего это касается заключительного раздела сборника – «Волны», где воспроизводятся стихи «Второго рождения»).

О том, что такого в книге было немало, свидетельствует сохранившийся обширный набросок письма к Пастернаку в ответ на присылку им этого сборника. В нем Цветаева выражает удивление по поводу того, что Пастернак снял акростих-посвящение ей с «Лейтенанта Шмидта» (она ошибочно называет «Высокую болезнь»), а также говорит о трех стихотворениях, неприятно ее поразивших. Острее всего ее реакция на стихотворение «Любимая, молвы слащавой…», на его строки:

И я б хотел, чтоб после смерти,

Как мы замкнемся и уйдем,

Тесней, чем сердце и предсердье,

Зарифмовали нас вдвоем497.

В этом обращении Пастернака к своей возлюбленной Цветаева видит предательский «плагиат» своего собственного стихотворения «Есть рифмы в мире сем…», обращенного к Пастернаку (МЦБП, 543). Позднейшее цветаевское перепосвящение Сонечке стихотворения, обращенного к Пастернаку, можно считать своеобразным ответом на пастернаковский «плагиат». «Изуверски-мужские стихи», – замечает Цветаева о другом стихотворении сборника, «Не волнуйся, не плачь, не труди…», обращенном к оставленной первой жене. «“Заведи разговор по‐альпийски”, это