Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи — страница 82 из 85

, – записывает Цветаева. Едва ли еще недавно тема «Переулочков», тема «дьявольского соблазна» искусства, показалась бы ей «пустой» или «случайной». Теперь она такова, и такова именно потому, что «несравненно бледнее» и переживается и воплощается. Нельзя и тут не увидеть контраста с прозой: написанный в этом же году «Черт» – апофеоз той же темы – исполнен истинной силы и яркости.

Следом за «Певицей» бросает Цветаева и работу над поэмой «Автобус» (начатой еще в 1934 году)540. Под беловиком фрагментов поэмы в беловой тетради оставлена следующая запись: «Мечта – кончить. – Их танец. – Кафэ может быть под вишней. – Потом дать погасание. Вся гасну… (в свою особость.) – Гремя подходил автобус. Тáк, по крайней мере, тá боль будет иметь смысл»541. Поездка на автобусе оказывается в поэме развернутой метафорой жизни; спутник, которого героиня обретает в этой поездке, с которым вместе открывает «ворота в счастье», в последней части вдруг катастрофически «меняет облик»:

И какое‐то дерево облаком целым —

– Сновиденный, на нас устремленный обвал…

«Как цветная капуста под соусом белым!» —

Улыбнувшись приятно, мой спутник сказал.

Этим словом – куда громовее, чем громом

Пораженная, прямо сраженная в грудь:

– С мародером, с ворóм, но не дай с гастрономом,

Боже, дело иметь, Боже, в сене уснуть!

<…>

Мародер отойдет, унося по карманам —

Кольца, цепи – и крест с отдышавшей груди.

Зубочисткой кончаются наши романы

С гастрономами.

Помни! И в руки – нейди!

(СС3, 756–757)

Скорее всего, справедливо предположение, что источником «той боли» действительно является Пастернак542 и что именно «гастрономические» образы из «Второго рождения» послужили Цветаевой способом зашифровки фигуры «спутника». Именно поэтому почти невероятным представляется, невзирая на высказанное Цветаевой желание, окончание ею этой поэмы. Так расправляться с собственным мифом о человеке, отношения с которым сыграли ни с чем не сравнимую роль в ее жизни и творчестве, было бы именно с творческой точки зрения деструктивным. Самый замысел поэтического развенчания Пастернака свидетельствовал более всего об остроте творческого кризиса с его опустошающими чувствами «негодования и горечи».

Ни один из крупных поэтических замыслов, существовавших у Цветаевой в 1935 году, уже не реализовался. От замысла поэмы о Марии Вечере остались незначительные отрывки543, к замыслам о Наполеоне на Св. Елене544 и конце Шумана545 Цветаева, по‐видимому, так и не приступила. Настойчивый поиск опоры для собственной творческой фантазии в историях чужих жизней подтверждал, среди прочего, оскудение лирического русла.

Внезапный на этом фоне лирический взрыв, которым обернулась для Цветаевой начавшаяся в конце июля 1936 года переписка с молодым поэтом Анатолием Штейгером, был настоящим творческим чудом. Читая письма Цветаевой к Штейгеру, трудно не поддаться ощущению, что весь процесс конструирования романа с далеким корреспондентом был для нее полуосознанным самопогружением в состояние дежа вю. Ведь именно из таких переписок и рождалась лучшая цветаевская лирика 1920‐х годов, и теперь, когда последние всплески той лирики остались в далеком прошлом, соблазн пережить еще раз прежнее чувство собственной творческой силы оказывался непреодолимым. Одно из прекраснейших в поздней лирике Цветаевой стихотворений открывало штейгеровский цикл:

Ледяная тиара гор —

Только бренному лику – рамка.

Я сегодня плющу – пробор

Провела на граните замка.

Я сегодня сосновый стан

Догоняла на всех дорогах.

Я сегодня взяла тюльпан —

Как ребенка за подбородок.

(СП, 451)

Чувство к «бренному лику» (фотографическому изображению на фоне Альп) переносилось на «плющ», на «сосновый стан», на бутон тюльпана, – заполняя пространство вокруг героини образами воображаемого возлюбленного. Точно так же растворяла себя в природных образах сама Цветаева, передавая им свое чувство:

Всей Савойей и всем Пиемонтом,

И – немножко хребет надломя —

Обнимаю тебя горизонтом

Голубым – и руками двумя!

(«Стихи сироте», 2; СП, 452)

Шесть стихотворений к Штейгеру (и набросок седьмого, оставшегося незаконченным) были написаны одно за другим менее чем за месяц, в августе – сентябре 1936 года. Тем более резким было поэтическое молчание, вскоре после этого воцарившееся в творчестве Цветаевой на два года. С осени 1936 до сентября 1937 года она последовательно работала над тремя крупными прозаическими текстами: «Мой Пушкин», «Пушкин и Пугачев» и «Повесть о Сонечке». После окончания последней (дополнения во вторую часть, впрочем, вносились и в 1938 году) почти единственным занятием Цветаевой стало приведение в порядок своего архива перед ставшим неизбежным отъездом в СССР.

«Отказ»

В марте 1936 года Цветаева писала своей многолетней пражской корреспондентке А. Тесковой:

Живу под тучей – отъезда. Еще ничего реального, но мне – для чувств – реального не надо.

Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее – последний конец.

Завтра или через год – я всё равно уже не здесь («на время не стóит труда»…) и всё равно уже не живу. Страх за рукописи – чтó‐то с ними будет? половину – нельзя везти! а какая работа (любовь) – безумная жалость к последним друзьям: книгам – тоже половину нельзя везти! – и какие оставить?? – и какие взять?? – уже сейчас тоска по здешней воле, призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger here546) <…>.

То, встав утром, радостная: заспав! – сразу кидаюсь к рукописи Царской Семьи (поэма, дописанная до половины и брошенная 5 лет назад, ныне возобновленная), то – сразу вспомнив, – à quoi bon?547 всё равно не допишу, а – допишу – всё равно брошу: в лучшем случае похороню зáживо в каком‐нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или – напечатать)…

С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу – да и не держу – без меня не едет, чего‐то выжидает (моего «прозрения»), не понимая, что я – такой умру.

Я бы на его месте: либо – либо. Летом – еду. Едете?

И я бы, конечно, сказала – да, ибо – не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно – сожгла корабли (по нему: распустила все паруса) (ПТ, 294–295).

В начале 1936 года Цветаева приняла окончательное решение, которого долго ждали от нее члены семьи548, – вернуться вместе с ними в Россию. Впрочем, уже летом 1935 года, в дни встречи с Пастернаком, вопрос этот стоял в повестке дня, о чем сам Пастернак впоследствии свидетельствовал549. В октябре 1935 года в наброске письма к нему Цветаева также упоминала: «Про отъезд (приезд) я ничего не знаю. <…> Поеду – механически, пассивно, волей вещей» (МЦБП, 561). Можно не сомневаться, что ее творческий кризис с осени 1935 года усугублялся чувством полной неопределенности своей дальнейшей судьбы, как и сознанием бессилия изменить что‐то в сложившейся ситуации.

Безвыходность ее положения Цветаевой была понятна. Даже в лучшие годы литературный заработок не давал ей необходимых средств к существованию. Никакой иной работы она для себя не мыслила, да и не могла бы рассчитывать ее найти. Все последние годы семья сводила концы с концами благодаря заработкам С. Эфрона, служившего в Союзе возвращения на Родину, – организации, созданной под эгидой советского полпредства во Франции. Остаться в Париже одной с Муром – то, на чем Цветаева, очевидно, настаивала прежде, – не было реалистичным и в начале 1930‐х годов. Но к середине 1930‐х к материальной нереалистичности добавилась и человеческая невозможность такого разделения семьи: Мур был привязан к отцу и сестре и уже, как с горечью отмечала Цветаева, «с полным ртом программных общих мест» (ПТ, 294), несомненно от них воспринятых. Такова была домашняя – и решающая – сторона дела.

Облегчало принятие решения об отъезде сознание тупиковости эмигрантской литературной ситуации. Вспыхнувшая было в начале 1930‐х годов надежда Цветаевой найти путь к франкоязычной аудитории обнаружила свою полную несостоятельность: практически ничего из написанного по‐французски при ее жизни света не увидело. Даже переводы на французский язык ряда стихотворений Пушкина, выполненные ею летом – осенью 1936 года, в преддверии столетней годовщины со дня смерти поэта, опубликовать, за малыми исключениями, не удалось. Что же касается эмигрантской литературной жизни, то и куда более благополучно, чем Цветаева, устроившиеся в ней литераторы испытали в 1930‐е годы период резкого отчуждения от всей ее атмосферы. О своей мечте «прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя»550 говорил в 1936 году В. Ходасевич, который, как ведущий критик «Возрождения», был одним из сравнительно немногих, кому удавалось жить литературным заработком. Замкнутая жизнь «эмигрантского гетто» вступала в стадию апатического саморазрушения. Материальная нужда, неудовлетворенные амбиции и сознание принесенности своей жизни в жертву слепым силам истории – в такой атмосфере ни творческие свершения, ни литературные дискуссии уже не могли иметь серьезного смысл