Литнегр, или Ghostwriter — страница 22 из 38

Мы так и не достучались друг до друга в то лето. Впоследствии даже не перестукивались, несмотря на то, что он почти до конца школы не менее раза в месяц навещал меня по воскресеньям, создавая тягостную атмосферу, как гость, который непонятно зачем пришёл, но и отказать ему от дома вроде неловко. Потом визиты сошли на нет, отец окончательно окопался у себя на окраине в однокомнатной квартире в компании огромного количества книг в основном на неблизкие мне темы, за исключением иностранных языков. Это я узнавала со слов мамы, которая периодически забегала к бывшему мужу, таская ему сумки с едой и детективы в бумажных обложках, частично те, что перетекали к ней от меня. Я там побывала лишь однажды, на отцовском юбилее — шестидесятилетие, — где толпа родственников успешно позволяла замаскировать отсутствие у меня родственных чувств…

Но вернёмся к ведьме! Я не стала менять описанную в романе схему: решила, что мое дело маленькое. Литнегритянское. Но, сознаюсь, совсем не литнегритянский азарт владел мною, когда Лиза, получившая биографию и дух, погнала вскачь моё воображение. Помню, как брожу по ярмарке выходного дня и, остановившись возле прилавка с овощами, минут десять туплю на свёклу и лук, потому что из слов, льющихся у меня в голове потоком, ведьма Лиза восстаёт, как Анадиомена из пены. Специально тужиться сочинять ничего не надо, всё пишется помимо сознательных усилий, как оно вообще бывает, когда не работаешь, а делаешь что-то для себя…

«Стой! — останавливаю я поток какой-то трезвой частью. — Так ведь не для себя же, чего ты так размахнулась? Тебе дали на улучшение слабенький текст, а ты из него кроишь текстище, который стоит тридцати первоначальных. Не жирно ли Розеткину такое отдавать?»

Однако слабенькую плотину сметают слова, которые цепляются за другие слова, а те тащат за собой следующие, и так вот обычно и получается: нельзя не сочинять, когда сочиняется. Не то, что тут есть какой-то моральный запрет, а просто не выйдет. Надо дать словам выйти до конца на бумагу, а что там дальше с ними будет, оно не спрашивает. Несёт и всё. Я не могу этим управлять. Я даже не знаю, что такое «оно». Вроде бы это и не я…


Может быть, так легко сдаться в плен гострайтерства получилось ещё из-за того, что я никогда не считала себя автором своих произведений? Нет, вообще-то да, я — автор (кто же ещё, кроме меня?), но как-то половинчато, застенчиво, не до конца. Потому что очень трудно было мне всегда поверить в то, что именно из моей головы и ниоткуда больше берутся слова, люди и события, которых не было-не было и вдруг они есть, как будто бы всегда были, как будто мне о них просто весть посылается, а если промедлишь и не запишешь, всё пропадёт и не будет уже никогда. Как при этом не счесть себя чем-то вроде радиоприёмника, ловящего нужную волну? Или пишущей машинкой, по которой стучат чьи-то неведомые руки? Да, именно машинка, метафора «компьютер» не у дел, ведь у компьютера есть электронный мозг, пускай примитивный, как у насекомого, но у машинки и такого нет, и у меня нет, когда я эту волну улавливаю, а есть какой-то другой орган, о котором анатомия не подозревает, который не рождает слова и смыслы, а всего лишь ловит и передаёт.

Ну и согласитесь, красиво ли выглядела бы под текстом подпись: «Пишущая машинка „Эрика“»?

Глава 20Похороны

«Хватит ждать у моря погоды», — решила я и, собравшись с духом, отнесла любимое, наработанное, Хоттабычу. Да, конечно, его мнение об ужасах совсем не положительное, но ведь политика издательства могла и измениться, правда? Почему бы не проверить? Чтобы совершить этот шаг, мне пришлось приложить множество душевных усилий. Вообще, любопытный феномен: чем больше я лелею надежду, что моя мечта — в данном случае напечататься в этом издательстве — сбудется, тем с большим трудом делаю шаг к её осуществлению. Как будто делая шаг, я меняю неопределённость на определённость, и если неопределённость сохраняет хотя бы слабый отсвет надежды, то определённость чётко говорит: «Нет». Поэтому договаривалась о встрече, разговаривала с Хоттабычем и пересылала свои романы я с колотящимся — то тише, то громче — сердцем.

В ожидание ответа для меня внезапно вклинились совсем другие вещи.

Бывает, важные события совершаются безо всякой подготовки, просто потому, что совершаются. Вот так приходишь домой, а тебе заявляют:

— Твой отец умер.

Провал, обрыв, ледяной сквозняк — должен быть бы, но не прохватывает. Только недоумение.

А он вообще жил?

В патологоанатомическом отделении, которое для меня пахло незабытой прежней профессией, толпа родичей никак не могла найти моего отца. Не сняв пальто, мы метались между гробов, где лежали всё какие-то посторонние, неузнаваемые покойники, пока не прозвучало неуверенное: «Да вот же он?» Неуверенность имела причины: наш мертвец — кукла в синей праздничной коробке — выглядел для своих шестидесяти с довеском чересчур молодым. Да, он своеобразно старел, усыхал, мумифицировался, сохраняя не деформированные старостью черты лица, даже волос седых проблёскивало в его тёмно-русых не так уж много; но тут явно потрудились ещё и мастера-гримировальщики — слишком потрудились, округлили и заполнили мумифицированность, отчего вылезло наше сходство — ну да, для меня не пришло ещё время усыхать, стареть по тому же образцу, который отменили, повернули вспять бодрые труженики морга. Будто хоронили моего брата, а не моего… папу? — назвать его этим детским словом казалось неуместным. Впрочем, я давно уже не называла его никак. Заплакать: «Папа»… или «Папочка, на кого ж ты меня оставил»… ну, маразм. Мы не оказались близки при его жизни, и было бы нелепо демонстрировать близость сейчас, когда её возможность полностью исключена. Ну да, я его помню, помню, как колготки мне навыворот надел и как его за это ругала бабушка, как записывал мой первый литературный лепет в блокноты… Ну и где эти блокноты? Давно переработаны на бумагу для чьих-то книг?

Возможно, в отсутствии скорби было бы что-то демонстративное, желай я этим насолить мёртвому отцу. Но солить ему тоже абсолютно не хотелось, так же, как и рыдать. На земле есть уйма людей, чуждых и неинтересных друг другу. Когда они волею судеб оказываются в кровном родстве, от этого происходит определённый неуют.

У мамы глубже прорезались носогубные складки. «Какой был хороший человек!» — ритуально приговаривает она, а сама фонтанирует энергией. После развода мама всё расширялась и расширялась — в карьеру, в заботу об окружающих, в едовой и хозяйственный шопинг, в дачу, которую то достраивала, то перестраивала, то ремонтировала. А отец всё сужался, уменьшался и окукливался.

Окуклился дальше некуда — в гроб.

В гостях у отца — ибо мёртвые являются истинными хозяевами всех похоронных угодий — мне было неуютно, но и любопытно. В прошлом патологоанатом, я наблюдала смерть с изнанки; теперь она открывалась с фасада, какой предстаёт она перед людьми, которые покойников видят раза два в жизни, и то преимущественно в виде родственников… то есть родственники перед ними предстают в виде покойников… короче, вы поняли. Моё восприятие не было затуманено слезами, а потому ловило всё, что может пригодиться как литературный материал. Я подмечала сходство погребальных венков с новогодней, даже рождественской атрибутикой, то, как скорбно прорезаются морщины у моей мамы, когда положено скорбеть, а потом разглаживаются, когда ритуал скорби кончается, чёрные занавески на окнах автобуса, по-советски старомодного, бело-голубого; то, как далеко, оказывается, надо ехать до крематория; казённые интонации работницы ритуальных услуг… Теперь я это впитала. Присвоила. Заимела.

Обратно мы ехали с отдёрнутыми занавесками. Серая окраинная Москва долго расстилалась, закручивалась, вздымалась свеженькими небоскрёбами, аккомпанируя мыслям о том, что когда-то и для меня не будет Москвы, и пасмурных дней, и ежедневного стука по клавиатуре, и не так уж это страшно, потому что смерти бояться нечего. В сущности, смерть — единственное, чего не стоит бояться. В смерти человек тихий, приличный, спокойный, он ничего уже не хочет и ничего не просит. Бояться надо умирания: оно страдальчески-неопрятно и причиняет массу хлопот как тому, кто готовится к отбытию на тот свет, так и окружающим. Каково оно, умирание, я насмотрелась на медицинской практике, особенно в нейрохирургии; оно, конечно, нормально в качестве части жизни, но ничего хорошего в нём нет.

Среди такого философского настроя меня застал звонок мобильника. Застал не врасплох, увидев на дисплее слово «Хоттабыч», я сказала себе: «Сейчас откажет». Так что когда реальное: «Ну, понимаете, нам это не подойдёт», — прозвучало в телефонной трубке, я была спокойна, как удав. Я даже нашла в себе силы спросить: «А почему?» И услышав: «у вас всё написано замечательно, но как-то холодно, малоэмоционально», — ощутила прилив — да-да! — гордости. А почему писателю надо фонтанировать эмоциями? С какой стати, кто сказал? А я вот такая, особенная. Без них. Вот только что отца похоронила — и где эмоции? Я вас спрашиваю, где? Наблюдения — про автобус, гробы и казённую интонацию — есть. А эмоции… Зачем они?

Но и кое-что полезное проскользнуло в конце Хоттабычевой речи:

— А вы напишите детектив! Обычный, не мистический детектив. Там может быть загадка, на вид мистическая, которая получает реальное объяснение. Вот такое мы издадим.

Пожалуй, это возможность… Это надо обмозговать. Сейчас будут ещё поминки и всяческая ерунда, но потом я дам своему мозгу задание: написать обычный, не мистический детектив. Ему не привыкать: он же у меня уже дрессированный. А потом… хм, неужели потом в книжных магазинах я буду стоять рядом с Двудомским? По принципу общего издательства — да. Сама с собой. Ещё и конкурировать — с самой же собой?


Ещё недавно я говорила, что не испытываю презрения к потребителям своей литнегритянской продукции… Нет, пожалуй, всё-таки испытываю, и вот в каком аспекте. В гендерном. Все мои заказчики были мужчины; я их не подбирала нарочно, просто так сложилось. Меня нанимали на стопроцентный милицейский детектив со всяческим рубиловом, с террористами, коррупционерами, счетами в швейцарском банке и иностранными агентами — типичный мужской детектив, по некоторым параметрам даже преувеличенно патологически мужской, рассчитанный не на мужчин, а на мужиков. Майор Пронюшкин истреблял преступников оружием, руками, хоккейными клюшками, водопроводными трубами и другими подручными средствами; если требовалось, нарушал или обходил закон — во имя торжества справедливости, разумеется — и разрешал это делать своим подчинённым. Что касается отношений с женщинами, здесь он воплощал мечту стандартного неудовлетворённого (позор тому, кто дурно подумает о престарелом Двудомском) драчуна через букву «о», который должен на время чтения романа ощутить кайф вследствие отождествления со счастливчиком-майором. У Пронюшкина есть верная супруга (и добродетельная мать его единственного ребёнка) — блюстительница домашнего очага, красавица, достаточно умная, чтобы при муже вести себя как дура (боже упаси ранить хрупкое мужское эго), плюс к тому достаточно мудрая, чтобы закрывать глаза на бесчисленное множество девиц, которые вешаются на её мужа, потому что он такой невыносимо классный, в самом соку (по моим подсчётам, лет этому душке и обаяшке крепко за пятьдесят, и в соответствии с родом деятельности и привычками он давно обзавёлся простатитом и пивным животом), а некоторые даже готовы родить от него, чтобы иметь перед глазами живое напоминание о счастье, которого не может подарить никто на свете, кроме Пронюшкина himself.