Вот только Маке поздновато спохватился. Не сразу до него дошло, что он написал: перелицовывал поддельные мемуары какого-то давно забытого силовика, простого, как три сантима, ничто, как говорится, не предвещало… И лишь когда спрос на «Мушкетёров» вырос до размеров ажиотажа, когда герои пошли в народ и зажили своей жизнью на театральной сцене, в рекламе, в названиях всего и вся, когда роман оказался зеркалом, в котором Франция увидела себя рыцарственной, прекрасной и благородной, когда книга перехлестнула в русло мифа, — только тут Маке понял, что же он сотворил. И — что же он натворил, подписав отказ от чуда, которое нераспознанным свалилось ему на голову. Оно, знаете ли, случается единственный раз в жизни, и то далеко не в каждой. А Маке его отпихнул ногой. По собственной воле. Из-за чего страдал весь остаток дней своих на этой бренной земле. Хотя отнюдь не был «малоудачливым беллетристом», как обзывают его слишком рьяные дюманьяки: и романы его издавались, и пьесы ставились, причём не только во Франции, и президентом Союза драматургов он был, и даже улицу его именем назвали после смерти. Но вот чудо — чудо… Увы и ах.
А потому что нехрен было подписывать! Продашься за чечевичную похлёбку, за старинный замок в экологически чистом районе и деньжишки для детишек — пожнёшь… даже не посмертное забвение, хуже — сомнительную посмертную славу. Имя Дюма возвышается на обложке «Трёх мушкетёров» как позолоченный роскошный памятник. А Маке… кто такой Маке? Его имя — случайно прилипший к обложке комок грязи, брошенный неизвестно чьей рукой. То ли был, то ли нет, то ли негр, то ли нет.
Одним словом, Огюст Маке — кузнец своего несчастья. И доброго слова я для него не найду.
Я быстро поняла, что я наделала. Поняла, но, согласно привычному способу обращения с неприятностями, решила отстранять от себя ужасное знание. Сначала принуждаешь себя не думать о совершённой ошибке, которую невозможно исправить, потом просто не думаешь, потом она постепенно уходит в прошлое, а ещё через некоторое время вдруг вспомнишь — и обнаружишь, что остаёшься совершенно спокойна. Ну разбилась когда-то чашка, что ж теперь, сто лет о ней сокрушаться?
Однако привычный способ не работал. Я как будто бы и не думала ни о Токе, ни о «Режиссуре смерти», хотя не думать при обилии рекламы и шквале восторгов в интернете было трудно. Я поддерживала нормальную жизнедеятельность: что-то ела, что-то читала, смотрела фильмы и ходила в гости. Но мой роман, принадлежащий Андрею Току, насосом выкачивал из всего этого радость, настоящесть, какую-то сущностную составляющую. Дело даже не в том, что мне не писалось: финансовые возможности позволяли не писать ради заработка, а ценные собственные идеи приходят не всегда, и хотя состояние некоего творческого зияния присутствовало, но дело не в том, не в том… Раньше я любила своё лицо: с удовольствием разглядывала хоть в зеркале, хоть в окне общественного транспорта или машины каждую черту, родинку, морщинку, складочку — свидетельства опыта. Теперь мне стало противно собственное отражение: это было лицо человека, перевалившего за тридцать лет, написавшего массу тысяч знаков и взлелеявшего массу амбиций, но добившегося лишь того, что продаёт — не так уж дорого — свой талант каким-то бездарностям. Мне стало противно читать книги отечественных авторов, и я покупала только тех, в ком была стопроцентно уверена, что это не проект; но такие обвинительно грозили пальцем: «Мы печатаемся честно, под собственным именем, хоть и за небольшие деньги! Значит, это возможно? Почему же ты этого не сделала?» Пришлось скатиться к перечитыванию книг, которые были мне дороги в детстве и в институте, когда мир был честным, а я — неискушённой. Но и в прошлом поджидала засада: из всего ассортимента воспоминаний, связанных с перечитываемым, почему-то подворачивались самые тягостные, лишённые воздуха. Закатная полоска, дрожащая на крашеной масляной краской стене в палате, куда я брошена в ожидании операции к десяти зверёнышам, которые только и ждут, чтобы поиздеваться над моей «кривой» ногой. Изнурительная жара в незнакомом районе Москвы, куда я отправилась на прогулку для вдохновения ради рассказа, который всё равно получился неудачным и вымученным. Чёрное, безнадёжно чёрное, чернотой апеллирующее к какой-то забытой младенческой бездне окно в торговом центре, по которому я брожу бок о бок с мужем, но — порознь, обдумывая наши отношения, которые на тот момент тяжелы неимоверно, но и разорвать их не получается. Эта безвоздушность пронизала даже воспоминания, которые прежде казались добрыми и светлыми, обращая их из поддержки в ловушку. Это было прошлое человека, который стал отвратителен сам себе, а потому и прошлое его стало для него отвратительно.
Оставалось прибегнуть к старому аспирантскому подспорью забивания тоски: детективам. Но выяснилась неприятная вещь: я больше не могла читать детективы. Никакие. Вообще. Даже если в авторе не подозревался проект, всё равно от сюжета с непременным убийством и поисками преступника разило чем-то тусклым и подневольным. Слишком глубоко проникло в мои внутренности составление алиби, увязывание концов с концами в сюжете, выяснение деталей работы правоохранительных органов, чтобы оставить хоть чуть-чуть пространства, куда могло поместиться удовольствие от чтения книги. Герой едва появился на сцене, а я уже вижу нехитрые приёмы, из которых он точно робот собран; действие только началось, а у меня наготове пара-тройка схем, куда оно двинется. Раньше детективная действительность, пускай насквозь условная, была всё же не лишена тайны или хотя бы намёка на неё, сейчас она сделалась выхолощена и механистична. И всех денег, заработанных литнегритянством, не хватило бы, чтобы купить детектив, доставляющий мне удовольствие.
Мне честно платили за мою работу. Но кто и когда честно предупредил, чем я могу заплатить за неё?
Наш мир вообще-то настолько невыносимое место, что большинство людей могут жить только под наркозом. Для кого-то это алкоголь и наркотики, для кого-то огурцы и грядки, для кого-то благотворительность или двадцать пар туфель на каблуках. Я могла жить только под словесно-книжным наркозом; когда он от меня отдалился, перестав действовать, я отдалилась от самой себя. То, что осталось, было уже не вполне мною. Не хотелось себя в этом, оставшемся, признавать.
Я никогда не пыталась покончить с собой. Но в тот период мимолётно думала, что если бы случайная машина, сосулька с крыши или точно угодивший в сосуд головного мозга тромб совершил то, на что я всё равно никогда не решусь… ну, я бы с того света не стала на эту случайность особенно обижаться. Хотя знала, знала, что если тело преподнесёт мне сюрпризец в виде рака, инсульта или пусть даже обострения остеомиелита, давно покинувшего мою левую ногу, стану сокрушаться ещё хуже, видя в этом подтверждение, что мне вообще не место на этом свете, что я здесь бесполезна, что я хуже всех, что я…
«Стоп! — взвыло что-то внутри, мучительное, но спасительное. — Зачем я так о себе? Это я-то хуже всех? А они? Все эти мужики, которые моим бабским трудом получают деньги и славу — они что, хорошие? Алла, которая кипятком писает от Тока, — чем она лучше меня? Сам Ток, который, сладко причмокивая о нравственности, сосёт жизненные соки из неё и остальных — чистенький, что ли? Вот ещё! Где логика? Какого чёрта я на себя злюсь? Лучше буду злиться на них!»
И я начала злиться. Ах, вы говорите, что я безэмоциональная? Вы упрекаете меня за это? Ха-ха! Где логика? Да если я позволю себе испытывать эмоции, я вас зубами порву! Да, я рву и мечу — и мне за всё это не стыдно!
И так, цепляясь зубами, челюстями, ногтями за свою новорождённую злость, я постепенно выкарабкивалась из ямы, на дне которой маячило что-то совсем уж нехорошее, белое и острое.
И что-то начало меняться. Понемногу, но начало. Я стала отмечать, что просыпаясь по утрам вместо привычной жвачки самоупрёков перекатываю в уме обрывки снов, которые перестали носить тягостный характер. В них даже пробилось что-то из прежнего творческого мира, большего, чем моё отдельно взятое сознание; из моря, щедро выбрасывающего на берег ракушки-завитушки и оскаленных рыб. Собственное пока не писалось, да я и не ждала, чтобы так скоро. Зато воспоминания стали снова наполняться воздухом, светом и объёмом. Даже неприятные, полные беспомощности и безнадёжности — с ними что-то произошло: вдруг я обнаружила, что способна вспомнить что-то из этого ряда и не свалиться в тотальное самоизничтожение и самоотрицание. Это был ещё не свет в конце тоннеля, но луч из вентиляционного отверстия — да. И если другие пути перекрыты, я буду рваться сквозь этот узкий лаз к свету и воздуху. К расстановке всех точек над «i».
Воспользовавшись тем, что с прошлого уже краешком совлеклась мутная целлофановая пленка отвращения, я достала с антресолей ветхие блокноты в клетку, заполненные поджарым почерком отца — моими детскими словами, которые я вроде бы совсем не помнила, но тут вдруг они начали оживать:
«Амбагатом живет в Кремле. А в Кремль часто прилетают совы и ухают».
«„Вперед!“ — сказал Буратино. И они поплыли, как мыльные хлопья по снежной воде».
В детстве я позволяла себе сочинять все, что нравится. А то, что не нравится, сочинять не стала бы, хоть тресни. И пускай я была тогда более чем на сто сантиметров ниже и более чем на полжизни глупее, зато твердо знала, что вранье — это вранье. И прекрасно определяла, когда мне врут.
Из письма Алле:
«Ты же знаешь, насколько меня злят твои постоянные намёки (в последнем письме не намёк, а прямым текстом), что если бы я продолжала работать на Тока, уже печаталась бы вовсю самостоятельно и получила бы раскрутку… Или не знаешь? Ну вот, теперь знаешь: да, злят. Я до сих пор не понимаю, то ли ты, выполняя заказ Тока, стараешься меня таким образом удержать и привлечь, то ли и правда настолько видишь его в идеализированном свете, что не замечаешь очевидной нелепости: зачем эксплуататору, у которого есть отличный раб, делать из него себе подобного? Во-первых, это потеря ценной рабсилы. Во-вторых, создание конкурента. В-третьих, угроза разоблачения: если писатель номер два пишет в стиле писателя номер один, причём писатель номер два пишет так постоянно, а писатель номер один — время от времени, а в остальное время несёт полуграмотную белиберду, кто-нибудь неизбежно сопоставит один и два! Короче, обещание, что Ток мне хоть как-то с продвижением поможет — морковка перед носом осли