Литовские повести — страница 11 из 94

— Почему?

Мама трет ладонью подоконник, не поднимает глаз.

— Почему, мама?

У мамы лицо пошло красными пятнами; вот они и на шее…

— Почему, папа?

Отец разводит руками, потом сплетает пальцы на коленях.

— Пускай она ответит.

Губы у мамы сжаты, мелко трясутся.

— Это трудно… нет, невозможно. Ты не поймешь, Арунас… Когда-нибудь…

— Почему?

— Тебе трудно разобраться в этом, Арунас, лучше ты… Лучше не спрашивай…

Я так и вскипел:

— Думаешь, мама, я еще верю, что детей приносит аист?

Мама испугалась, даже голову подняла.

— Арунас, потише… Саулюкас…

Подошла к Саулюкасу, привлекла его к себе. Он-то еще дурачок, что ему. Покажи леденец, побежит куда хочешь.

— Саулюкас не останется без отца. Есть и будет у него отец. Только мы… в другом месте будем жить… Я иначе не могу… Я долго-долго думала… долго-долго ждала, и мне больше невмоготу…

Мама оправдывалась, как нашалившая девчонка. Противно стало на нее смотреть, я отвернулся. Поделили нас — Саулюкаса и меня — как стулья: этот тебе, а этот мне. Вот не думал, что взрослые, которые всегда считают себя мудрыми и непогрешимыми, могут вдруг превратиться в последнюю тряпку и забыть звонкие слова, которые они так часто повторяли: благородство, истина, мужество, совесть и тэ дэ и тэ пэ…

— Когда-нибудь ты поймешь, Арунас, Я надеюсь, что ты меня поймешь… Человеку ведь нужно не только… Человеку нужно много чего, все нужно, если он хочет…

Отец вскочил. Наклонив голову и сжав кулаки, он бросился к кухонной двери. Резко повернулся, застыл посреди комнаты, замахал руками, как утопающий.

— Стар я для тебя! Стар!.. — просипел сквозь зубы, закашлялся и снова плюхнулся на кушетку.

Мама ответила спокойно и твердо:

— Нет, ты все такой же. О, если бы ты…

Отец втянул голову в плечи.

— Знаю, чего тебе надо!..

— Не начинай… Саулюкас…

За Саулюкаса мама пряталась, как за каменную стену, об него, будто волны, разбивались все слова отца.

Без конца тянулись вечерние часы. Мама собирала одежду, совала в прозрачные мешочки туфли, укладывала огромный кожаный чемодан. Все она делала медленно, не спеша, словно давно продумала каждый свой шаг. Потом отнесла отцу постель и сказала:

— Сам себе постелешь.

Отец не ответил. Просто смял обеими руками газету, которую читал, положа на колени, и долго держал в костлявых пальцах бумажный ком, будто увесистый камень.

Мама достала из ванной раскладушку, расставила рядом с моим диваном.

— Ты сюда ложись, — уступил я ей свое место, но мама покачала головой:

— Не надо, лежи…

Не знаю, спал ли кто-нибудь из нас. Саулюс, конечно, не в счет — сопел, как заведенный. Может, и я вздремнул, не поручусь, потому что, открыв глаза посреди ночи, почувствовал, что рядом сидит мать. Держит мою руку в своей и смотрит в темноту. Хотел было вырвать руку и отвернуться к стене, но до чего же хорошо так лежать и чувствовать, что мама рядом!.. Не знаю даже, когда она так ночью около меня сидела. Когда меня мучал коклюш? Но то было ужас как давно, я был тогда с Саулюса… А с тех пор я все лежал один. Спал, правда, крепко. Мама иногда, бывало, наклонится, чмокнет в лоб, шепнет: «Спокойной ночи». Но обычно забывала. Она все работала и работала, обложившись этюдами да набросками. Приду я из школы, скажем, она заметит, что у меня «сверкает» пятка, пообещает мигом заштопать, новые носки купить, а наутро я убегаю все в тех же. Да и рубашки не каждый день сверкали чистотой. Она забывала… Потом я привык сам следить за собой. Но мама вроде бы и этого не заметила, а когда отец брюзжал, что выходит на работу грязный, как дворник, отвечала: «Будет, сделаю…» Мне казалось, что она живет другой жизнью — своей, далекой от повседневных забот.

«Никогда она тебя не любила и сейчас только притворяется», — словно зашептал кто-то на ухо, и я стиснул зубы. Сквозь редкую занавеску сочились тусклые отсветы уличных фонарей, и мамино лицо казалось бронзовым — мертвым, застывшим. А ее рука ласково сжимала мои пальцы, поглаживала…

«Она и сейчас думает не о тебе», — снова донесся голос из темноты.

Почему я ее не оттолкнул? Вот сосчитаю до десяти и… Я не могу больше так… Раз, два, три…

Что-то теплое капнуло на руку. Капля летнего дождя. Семь, восемь, девять… Снова капля…

На бронзовой маминой щеке сверкнула слеза.

…Скоро дзинькнет звонок, и я открою дверь.


Она листает мой дневник.

— Письменная по литовскому — двойка, физика — двойка… Физика?!

— Исправлю, время есть.

— А это что? «На уроке истории щелкал семечки, зевал и ковырял…» В чем ковырял?

— В носу.

— «…и ковырял под партой».

Мама швыряет дневник на стол.

— Отец видел?

— А я не показывал.

— Почему?

— Не просил.

Только почувствую, что меня собираются отчитывать, как сразу вскипаю… Все могу вытерпеть, но не эти нотации — они у меня в зубах навязли. Мама, конечно, знает об этом. А может, потому не начинает, что самой ей странно: раньше-то в руки не брала дневника, не проверяла отметки. «Это дело отца, он посвободней», — говаривала она. А сейчас вот спрашивает раз в три-четыре недели: «Как успехи, Арунас? Покажи-ка дневник». Вспомнила о своем бедном дитятке. Проснулось чувство долга.

Саулюс листает мои учебники, разглядывает картинки. Большой парень, через год ему уже в школу.

— Хочешь, стишок почитаю? — Саулюс подбегает ко мне, забирается на колени. Глаза у него большие, карие, блестят, как только что вылущенные каштаны.

— Давай.

Пики наставили,

хотели воевать,

а потом раздумали…

— Саулюс!.. — Мама объясняет: — Это же некрасивые стихи, Саулюкас. Сколько раз тебе говорить…

Саулюс подпрыгивает у меня на коленях, хохочет, тузит меня в грудь кулачками.

— А эту знаешь?

Художник, художник,

Художник молодой…

— Саулюс!.. — кричит мама.

— В садике учили?

— Ха!.. В садике такие стихи, что и не запомнишь.

Артист из меня не выйдет — таланта не хватает. Хорошо бы хоть Саулюс стал артистом — сейчас мне кажется, что лучше всего тем, для кого жизнь — это сцена, а сцена — это жизнь… Если по-честному, то я частенько заговариваюсь. Наверно, главный мой враг — это я сам — верьте не верьте, а так мне иногда кажется. А может, я, правда, псих?..

Саулюс снова листает мои учебники.

Мама сидит за столом, уставившись на свои руки, и мне кажется, что с каждым приходом сюда ей все трудней стронуться с места, пройтись по комнате, прибрать у нас. Она здесь — гость. Только гость, а гостю не с руки хозяйничать в чужом доме.

— В четверг открылась моя выставка, — наконец говорит она.

— Да?

— Не знал?

— Первый раз слышу.

Читал, конечно, в «Вечерке», но почему-то изображаю, что мне ни до чего нет дела — мол, даже газет в руки не беру…

Мама поднимает голову и смотрит на меня тепло и ласково. Вижу, ей хочется что-то сказать мне, но она молчит. Так и будет молчать. Моя мама похожа на своенравную девчонку. Видно, я в нее… да, в нее… «Трудный у тебя характер», — сказал ей как-то отец. Эту же этикетку он потом и мне приклеил. Папа у меня мастер клеить этикетки.

— Каштаны падают, — говорю я, подойдя к окну.


В ванной шумит вода.

Мама нашла две мои грязные рубашки, кучу носовых платков, носков и стирает. Нет, я не просил ее. Я даже умолял этого не делать.

— Видишь, Саулюс?

Я беру с полки мартышку, завожу ключиком и ставлю на стол. Мартышка смешно подпрыгивает, вертит хвостом. Совсем как живая.

— Нравится?

Купил я эту мартышку давно и спрятал за книгами, чтоб отец не увидел и не прицепился: «Сколько стоит? Откуда деньги взял?» Ему-то ведь не скажешь, что неделю обходился без обеда. Да и не хотелось мне. Честно, не хотелось этой тухлой капусты и остывших безвкусных сосисок.

— Возьми, Саулюс. Это тебе.

— Спасибо, — говорит он. — Теперь у меня две будут.

— Две?

— Дядя Повилас подарил. Только побольше. Во-он такую. Тоже заводная.

Мартышка смотрит на меня со стола и ухмыляется.

— Дядя Повилас говорил, если я буду хорошо себя вести, он мне машину купит. Знаешь, такую… Сидишь, ногами педали крутишь и — «Би-би!.. Би-би!..»

Мартышка улыбается. Я беру ее двумя пальцами, как холодного слизняка, и не спеша завожу. Кручу, кручу ключик… Потом с силой поворачиваю. Тр-р-рах! В пузе у мартышки что-то скрежещет и трезвонит. И я снова ставлю ее на стол.

— Почему она не пляшет?

— Все, наплясалась.

— Испортил?

— У тебя же нет такой… которая не пляшет, да?

Саулюс загрустил.

— Ей больно. Почему ты так сделал?

Снова бросаюсь к окну, смотрю на улицу и ничего не вижу.


…Его привел отец.

Мама раздраженно отшвырнула квадрат линолеума, захлопнула папку с наброском и, крепко зажмурившись, посидела так. Потом, словно актриса, вжившаяся в новую роль, поднялась и легкой походкой вышла в коридор.

— Мой коллега Повилас. Физик. Я тебе, кажется, говорил…

— Элеонора, — протянула руку мама.

Когда мама работала, я украдкой глядел то на точные, как у хирурга, движения ее тонких пальцев с резцом, то на лицо, какое-то неземное, излучающее свет иного, ей одной известного мира, и все время боялся, что она вот-вот вернется к нашей хлопотной повседневности: к неподанному ужину, невнесенной плате за квартиру, перегоревшему утюгу, импортным туфлям или талонам на муку. К этой тьме хлопот, которые тучей наседали на маму, как крылатые муравьи летом в деревне, — только отбивайся руками или убегай подальше. Я хотел стать маминым стражем, чтобы никто у нас не нарушал ее покоя и ей не приходилось бы по вечерам уезжать в свою промозглую мастерскую на краю города.

Мама улыбалась, но я знал, что это — гримаса вежливости.

— Очень приятно, раздевайтесь, пожалуйста…

Гость смущенно топтался в передней и извинялся не переставая — мол, помешал, мол, ворвался в поздний час, мол, лучше уж он домой пойдет…