Литовские повести — страница 20 из 94

Сбежали мы вчетвером. Но двое вернулись от ворот школы, а Наглис на полпути остановился и, пряча глаза, сказал: «Может, я… лучше я не пойду… Еще маме сообщат…» Он постоянно помнит о своей маме, — чтоб только ей не пришлось еще из-за него мучаться. «Как знаешь», — буркнул я и убежал.

Была половина четвертого. У кладбищенской улочки я тогда остановился…

…Да, это здесь.

Улочка прячется в тени деревьев. Ее не чинят, не расширяют, не выпрямляют. Ведь по ней ходят только покойники. А они не пожалуются, что их трясли на камнях и ухабах. Что везли слишком медленно или слишком быстро. Что последний путь оказался утомительным.

Я тогда остановился на этом самом месте — увидел, как в эту улочку въехали два небольших автобуса. Рыча и раскачиваясь, они одолели подъем и исчезли за поворотом.

Я пустился за ними бегом. По этой безымянной улочке… Нет, у нее есть название, просто не видно таблички. А мне бы хотелось, чтоб она осталась безымянной. Как теряют свое имя те, кто путешествует по ней. Я бреду по этой улочке, будто меня тащат за руку. Ладно, я пройдусь по ней… вот до того дома… нет, до следующего… Погляжу, как она называется, эта улочка. Ведь люди дали ей имя.

Пусто и тихо. Мои шаги отдаются гулко, словно я иду по краю пропасти. Громогласное и гулкое эхо.

«Рассветная улица»… А ведь по ней идут не навстречу рассвету. Я бы назвал ее — «Закатная»…

…Я бежал тогда, задыхаясь, потом перешел на шаг, снова увидев медленно ползущие машины…

…Уличные фонари остаются за спиной, но блеклый свет по-прежнему рисует мою тень, преданно ползущую рядышком. Только теперь я вижу полную луну и высокое небо с россыпью звезд. В городе, под фонарями, не поднимешь головы, и луна тебя занимает не больше, чем плешь прохожего старичка.

Впереди темнеют холмы, поросшие редкими соснами, белеют мраморные кресты. Кругом — ни души. Тишина дрожит натянутой струной, ей вторит далекий гул города.

Чего я тут торчу?

«…К нему не зарастет народная тропа…»

Сосны издали шепнули мне эти слова. Сосны все видят и слышат. И ничего не забывают. Они живые свидетели, вечные часовые. Голубые сосны. Может, это о них поет Бенас?

Толстая каменная ограда. Железные ворота гремят, но не открываются. Заперты. Почему запирают кладбище? Чтоб мертвецы в полночь не выбрались в затихший город? Или чтоб живые не осквернили место их покоя?

Я иду вдоль ограды, вижу брешь и пролезаю в нее. В густой тени деревьев осматриваюсь. Трусом я никогда не был, но одному ночью на кладбище что-то не по себе.

На цыпочках выбираюсь на главную аллею и по ней поднимаюсь на крутой холм. Кресты, памятники, кресты. В лунном свете надписи проступают так четко, что читай, как книгу. Но мне не до них, я спешу, как будто за мной гонятся.

Вот по этой тропе я и шел тогда за горсткой провожающих. Впереди, в стихаре, шествовал ксендз. Большой гроб качался на плечах у мужчин, и мне снова показалось, что он пуст. Да, да, случилось недоразумение, вот-вот все выяснится.

Без труда нахожу могилу Ромаса. На гребне холма, между двумя соснами, она прижалась к большому гранитному памятнику с польской надписью. Могила осела, на ней растет чахлая трава.

Тогда я стоял в стороне и ждал чуда. Но его все не было. Гроб опустили в могилу, и по крышке загремели камешки, глухо зашуршал песок.

Ксендз молился, плакала мать Ромаса, притихшие и бессильные стояли люди.

«…К нему не зарастет народная тропа…»

Спустя два года я пришел сюда. Побывал ли здесь хоть кто-нибудь из нас, из его друзей? Хоть раз?

Мы забывчивы.

…Люди расходились с кладбища. Ко мне подошел Бенас. Я только теперь его заметил. Как-то дернулось сердце. Бенас сжал мои пальцы, и мы постояли рядом, не говоря ни слова и думая о часах, проведенных в «лаборатории» Ромаса, об уроках и переменах, на которых мы не слышали Ромаса, но все равно чувствовали его присутствие.

Мы стояли долго. Потом, не говоря ни слова, повернулись и побрели от могилы.

— Где другие? — спросил Бенас.

— Директриса не пустила.

Мы шли, взявшись за руки.

— Был Арберон, остался Арбен, — сказал Бенас.

— Нет, Арберон останется навсегда! — произнес я словно клятву.

Допоздна мы гуляли по городу и решили назавтра встретиться опять.

…Налетает ветерок, шумят сосны, качают кронами. О мое плечо, словно майский жук, стукается шишка, на могилу падает засохшая ветка.

Там, внизу, весело мигают городские огни и гулко бьют часы на башне кафедрального собора.


В комнате отец поднимает глаза от газеты и смотрит на меня. Глаза у него запали, лицо землистое, как у больного. А может, он правда болен? Никогда он не жаловался, каждую мою или мамину болезнь считал блажью. Теперь ему тяжело, ну да, страшно тяжело, когда дом стал пустым и холодным.

— Ты устал, папа. У тебя такой вид… — говорю я тихо и мягко, как давно уже к нему не обращался. И вдруг вспоминаю голос директрисы: «Завтра приведете отца». Надо ему сказать, все объяснить. Но как объяснить?

— Папа…

Он нервно сбрасывает газету с колен.

— Ты знаешь, что должен быть дома в десять? Почему он так?

— Знаю.

— Который час?

— Скоро двенадцать.

— Где шлялся?

Еще не переступив порога, я обычно держу наготове ответ. Теперь тоже мог бы дать волю фантазии, но что-то нет вдохновения.

— Был на кладбище.

— Лучше соврать не можешь?

— Я правда…

— Лоботряс!

Влетаю в свою комнату, захлопываю дверь.

Комната ходит ходуном, будто каюта корабля в шторм. Я гляжу в черную вязкую тьму, которая липнет к лицу и шее, связывает руки и ноги, как клейкие водоросли в озере. Я боюсь себя; кажется, что не хватит мужества выбраться на берег, и я наглотаюсь вонючего ила. Не первый раз накатывает это странное чувство…

…На третий, что ли, день после похорон Ромаса — комсомольское собрание класса. Гульбинас такой, Гульбинас сякой… Гульбинас своим поведением порочит честь комсомольца. Подумать страшно — участвовал в отправлении религиозных обрядов! Где ксендз, где молитвы да богомолки — там не место комсомольцу… Понурив головы, пряча глаза, товарищи торопливо читали холодные чужие слова с мятых тетрадных листков и, отбарабанив повинность, топали к парте. «Не переживай», — шепнул кто-то и расплылся в улыбке. Вскочил Наглис. Замахал руками, разинул рот и густо покраснел. Мне показалось, что он в эту минуту возмужал.

— За что Арунаса? За что?.. За то, что он товарища?.. Мы же все хотели… мы бы все пошли, только струсили. Мы — трусы, последние трусы… Как же мы можем теперь так?.. За красивые фразы прячемся, вот что!..

Жирафа попросила слова и сказала, что ей ужасно трудно говорить. Она не била меня под ложечку, но и по плечу не хлопала.

— Арунас виноват в том, что не послушался руководства школы, но нельзя забывать, ради чего он так поступил…

Директриса, однако, не зевала:

— Товарищ педагог!.. Товарищ педагог, вот это уж увольте!.. Проступок весьма тяжкий, и мы должны осудить Гульбинаса. Это касается не только вашего класса, товарищи. Это касается всей школы. Более того — всей многомиллионной комсомольской семьи!..

Директриса разорялась не хуже прокурора и в заключение пригрозила, что я так легко не отделаюсь, что мое личное дело будет передано выше…

После собрания Жирафа взяла меня под руку. Я поежился, и она отпустила. Мы шли по длинному коридору. «Вот приклеилась! Начнет еще утешать, наставлять». Я просто рассвирепел — в эту минуту никого не хотел видеть и слышать. Но моя учительница не проронила ни слова. Мы развернулись у окна, потопали обратно. И снова сделали поворот. Наконец зазвенел звонок, и крепко сжатые губы Жирафы дрогнули.

— Ты, кажется, в шахматы играешь.

— Играю.

— Тогда сходи к Наглису.

— Школьный турнир?

— Маму Наглиса сегодня оперировали.

С головы до пят окатило ледяной волной. Я стоял посреди коридора, меня толкали малыши, а я глазел на уходящую Жирафу и едва сдерживал слезы.

В эти дни я бродил, как пес с перешибленным хребтом, места себе не находил и все собирался цапнуть кого-нибудь.

Директриса все-таки оставила меня в покое. Конечно, не по доброте сердечной. Ведь каждое такое дело — доказательство того, что в школе нелады. Разве имеет смысл рубить сук, на котором сидишь сама?

Честно говоря, невесело вспоминать про все это.

Сидя на своем диване, слышу, как бродит из угла в угол отец. Глубоко вздохнет, остановится затаив дыхание за дверью, скрипнет дверной ручкой и снова отойдет. Не спит папаша. Чего это ему не спится?

Из окна общежития доносятся удары курантов. Полночь.

Только полночь…

ЧЕТВЕРГ

Бегут люди и деревья, летят дома и машины. Все мчится, несется мимо. Вращается земля. Когда-то учительница доказала нам, что земля вращается, хоть я ни черта и не понял. По правде говоря, и сейчас не очень-то понимаю. Но и не забиваю этой проблемой голову.

Троллейбус, дернувшись, тормозит и со злобным шипением распахивает двери. Люди выходят, входят. Молодая женщина в сером вязаном костюмчике (бьюсь об заклад — учительница!) сует в щель автомата четыре копеечки и дергает металлическую ручку.

— А вы его по боку, по боку!.. — делится опытом какой-то старичок.

Женщина стучит кулаком по автомату, дергает ручку.

— А вы сильней, не бойтесь!

Женщина яростно колотит по автомату.

— Век техники… — разочарованно вздыхает старичок.

— Передайте билет спереди.

— Билет передайте…

— Нету билетов, кончились.

— Шофер, билеты кончились!..

Я бросил взгляд на бумажку — 934107. Несчастливый. Не так просто купить счастливый билет. Может, редко езжу на троллейбусе? Школа рядом, в пяти минутах ходу. Иногда мне, правда, нравится покататься. Просто так, из одного конца города в другой. На одном троллейбусе, на другом… Особенно вечером, когда народу мало и всюду горят огни.

— Сюда билет, сюда. Благодарю.

Не ошибся-таки, учительница — в авоське у нее тетради. Уступить место, что ли? Как нарочно около меня встала. Она не моя училка. И не из моей школы. Чихал я. Да она, может, и не учительница!..