Литовские повести — страница 33 из 94

Застолье вволю пило и сытно закусывало. Танцевали гости модные танцы. Слушали гости веселые песенки, и слаще становились от них не только речи, но и свиные рулеты из пасвальской кулинарии. Магнитофонные ленты были безумно длинными, и под двумястами свечей копилась, подступая тошнотой к горлу, кулинарная сытость, лишала гостей самоконтроля, валила с ног и заставляла беспричинно хохотать. Председательша деликатно попросила своего супруга проводить ее, отвела за хлев и там учинила разнос за чрезмерно откровенные симпатии к домашнему пиву и посторонним представительницам прекрасного пола.

На худом лице Гинтиного муженька можно было прочесть скуку и усталость. Сидя под ярким светом лампы, консул древней истории в тарпумишкяйской восьмилетке приуныл. О чем он думал? О гибнущих рыбцах Муши? О мелиорации, Африке, Томасе Манне? О весах древней истории? Перикл на одной чаше, Нерон — на другой, в какой-то момент Нерон перевесил, оторвал от земли Перикла, а на весы, глянь-ка, уже карабкается Брут…

Ползет бесконечная магнитофонная лента, и злая кровь снова захлестывает мой мозг.

Чертовски далеки мы с Гинтиным муженьком друг от друга. Между нами густая и вязкая жижа, по поверхности которой плывут вверх брюхом дохлые рыбцы.

И вдруг из этой жижи вынырнул старичок — сосед по столу, сидевший справа, передо мной возникло его лицо с острым, чисто выбритым подбородком. Он звякнул своей рюмкой о мою.

— Учитесь или уже работаете?

— Работаю, — буркнул я.

— И где, если не секрет?

— Я не засекречен. Сторожу по ночам пустые бутылки. Марширую с ружьем вокруг склада.

— А я вас помню, — несколько обиженно проговорил старичок. — Может, и вы меня тоже? Тогда умер мой дед, и я принес учительнице ведро браги с поминок. Тогда, — и он мимолетно взглянул на Гинтиного мужа.

Во мне что-то перевернулось. Что-то упало и рассыпалось осколками, а для чего-то стало больше пространства. Старичок выдал мне тайну Тарпумишкяй. Скорее, напомнил о ее существовании. А я-то совсем о ней забыл! Помог мне нащупать слабую пульсацию истории Гинте и ее муженька в памяти тарпумишкяйцев. Под снегом пятидесятого и чуть-чуть не осыпающейся рожью семьдесят пятого.

Он напомнил мне о существовании в Тарпумишкяй незримых каналов, где сталкиваются человек с человеком, стыкуются память с памятью, очень редко прорываясь в речи, в слове, как дерево с деревом — сплетаясь корнями, а не кронами.

Эти каналы связывали с другими людьми и Гинтиного муженька, но он даже не шелохнулся. От его лица веяло скукой и усталостью.

Я извинился перед старичком. Он сухими пальцами пожал мне локоть.

— Выпьем, коль скоро сидим и домой еще не собираемся.


А что поделывала на своей серебряной невеста?

Не уверен, что для нашей истории это имеет хоть какое-то значение, однако расскажу. На всякий случай.

Я поймал вороватый взгляд Гинте. Потом еще один. И третий. Взгляд на молодуху, сидевшую на противоположной стороне стола и уголком скатерти прикрывавшую свой большой живот. Взгляды эти были легкими и пустыми, словно изъеденная червями ореховая скорлупка.

После того как гости разошлись, мы еще посидели втроем.

Учительница тарпумишкяйской восьмилетки Гинте, моя тетка Гинте, чрево которой так и увяло, не успев взлелеять плод.

Ее муженек, некогда одиннадцать лет страдавший в погребе по Литве. Потом он вернулся на белый свет и начал преподавать древнюю историю в той же тарпумишкяйской школе и, говорят, хорошо преподавать, интересно, говорят, университет полон его учениками, говорят, в министерстве его иначе и не называют, как учитель-энтузиаст.

И я, представитель не внушающей доверия профессии, человек неясного призвания с явными черточками практикующего карманника, разыскивающий, видите ли, какую-то живую воду для пятого варианта.

Гинте спросила, как мне их хозяйство. Ответил, что нравится. Когда Тарпумишкяй, сказала она, потребовалась восьмилетка, колхоз отгрохал новую школу, а старую целиком отдали им. Я кивнул: крепкий домик, добротной кладки.

— И откуда только ты так хорошо все знаешь? — покачала головой Гинте. — Ведь всего второй раз в жизни приехал.

Потом мы поговорили о родне, словно по заупокойному списочку помянули всех, и Гинте отправилась на кухню, вытащила штепсель из розетки, и сразу погасли двести свечей.

Мы лишь теперь заметили, что над нами полная луна. И все окрест тоже словно только теперь заметило ее — все дворы одновременно затаили дыхание, стряхнув остатки праздничного веселья, и рыбцы заскользили в медленном и чистом потоке Муши.

Гинтин муж спросил:

— На кой черт они нужны, праздники? Колесо и так быстро вертится. Прихожу на урок и уже со страхом жду звонка.

— Боитесь, что не успеете поведать о Бруте? — усмехнулся я.

Он внимательно посмотрел на меня.

— Почему именно о Бруте?

— Все тираноубийцы — личности, придающие пикантность истории.

— Брут был всего лишь натравленной собакой, — спокойно произнес мой собеседник. — Цезарь сам виноват, что вышел на улицу без палки.

С минуту мы молчали. Может, ему не понравился мой тон? Однако он нарушил паузу:

— Думаешь, у Витаутаса не было палки, чтобы прогнать Йогайлу? Хотя правда палки — временная правда…

— Витаутас сам был из породы хищников.

— А если нет? Мне еще в студенческие годы подумалось: а не собирался ли Витаутас променять палку на корону?

Я возразил, что это не в стиле Витаутаса. Это другой жанр. Уже не история.

Теперь усмехнулся он.

— Ты так думаешь? А представь себе, что ты — первый. Не было до тебя ни Длугоша[2], ни Нарбутаса[3], ни «Хроники Быховца». Еще не запатентована ни одна трактовка, не создан стереотип. Ты — вольная птица, и тебе необходимо ответить, почему, к примеру, Витаутас решил короноваться именно в Тракай. Почему не в Луцке, не в Киеве? Не в каком-нибудь волынском замке, до которого он бы преспокойно добрался никем не узнанный? Хватило бы нескольких верных татар, чтобы сбить со следа Йогайловских ищеек и привезти туда корону. Или повернем так: что произошло бы, не будь псы Йогайлы столь усердны?

— История позволяет судить об этом моменте однозначно.

— История ни о чем не судит. Судят Длугош и Нарбутас. Ты. Я. А не история.

— Однако факты…

— Совершившиеся факты — возможно, хотя гораздо реже, чем ты полагаешь. А несовершившиеся! История — это банк нереализованных возможностей, именно в них человеку зачастую приходится искать моральную компенсацию.

— И вы нашли ее, размышляя о несостоявшейся коронации?

— Мне кажется — да! Я подумал: получись все так, как хотел Витаутас, Литва вернулась бы в свои берега. Пришел бы конец наводнению.

— Литва — коронованная, получившая благословение папы — и в свои берега?

— Витаутас вернул бы. К тому времени он уже обрел настоящую мудрость.

— И когда же вы все это придумали? — спросил я.

— Тогда, когда у меня было много времени для раздумий, — ответил Человек, Который Страдал по Литве.

Это был первый намек на одиннадцатилетнее затворничество в погребе. И единственный. Едва уловимый гул, подобный слуховой галлюцинации.

— Может, пойдем? Гинте небось уже постелила.

Я ответил, что посижу еще.


История ни о чем не судит?

Ночь была такой тихой, что мне было слышно все-все: и как течет по своей долине Муша, и как стареют яблони в заброшенном саду несуществующего хутора.

И как человек любит Литву и как Литва любит его.

Казалось, слышалось дыхание той молодой женщины с большим животом, которая, наверно, все еще медленно и осторожно сквозь лунную ночь поднималась на холм с километровым столбиком, охваченная усталостью и блаженством.

И другие гости серебряной свадьбы возвращались в свои дома, в негромкую свою жизнь — тихое выращивание ржи, немое обожествление лесов и полей, огня и воды, невысказываемое громко понимание, заступничество и сочувствие друг другу.

Восток уже светлел.

История ни о чем не судит?

Я пытался разобраться в том, что так долго дразнило мое воображение.

Искал истоки легенды, ее материальное обличье — в вещи и слове, ее первооснову, некий священный гроб, пусть забытый, пусть истлевший и лопухами под оградой заросший, но не разбитый и не рассыпавшийся в прах, искал, даже не предполагая, что в то утро пятидесятого, когда Человек, Который Страдал по Литве, вышел из погреба, легенда раздвоилась. Когда сбросил он белые монашеские ризы и явился перед обитателями Тарпумишкяй в полосатом мирском пальтишке, от которого разило нафталином. Именно в то утро на холме с километровым столбиком раздвоилась легенда, перешла в иное качество, получила другое обличье.

Вечером на вершине холма явилась во плоти реальная основа легенды — растранжиривший огонь своей души гений — Ренуар с высохшей рукой, оглохший Бетховен, уже переливший свою душу в Девятую симфонию. Гениальность — временный режим души. Гениальность методически — удар за ударом — убивает самое себя, пока Человек, Который Страдал по Литве, не превращается в обыкновенного учителя древней истории тарпумишкяйской восьмилетки. Гений превращается в человека. А может, это и есть предел стремлений гения? Дорого же платит он за теплую лунную ночь в Тарпумишкяй и кувшин домашнего пива на столе.

Вдруг мне пришло в голову, что я в это не верю. В оглохшего Бетховена за кувшином домашнего пива. Оглохшего, но живого. Мне пришло в голову, что это и впрямь похоже на галлюцинацию. Реальное пространство, реальные предметы, даже их пропорции ни чуточки не искажены, но в распахнутое окно вдруг влетает крохотный ангел. Влетает словно бы извне, а по правде сказать — из меня самого. Родившийся во мне, он заслоняет часть мира — оглохшего Бетховена за кувшином домашнего пива, и на холме с километровым столбиком появляется не человек, а голова лошади, и из лошадиных ноздрей вырывается белый пар. И лежит в санях на соломе Человек, Который Страдал по Литве, — без шапки, заиндевевший и окоченевший. А если это видение и есть моя трактовка? Ведь сужу я, а не история.