Красное солнце опускалось за холм.
На кухонном столе лежали деревенская колбаса, масло, белый хлеб, гипсовый Пушкин смотрел из комнаты, как две сестры пьют поминальную брагу и морщатся. Я поужинал, улегся, Гинте прикрутила лампу. За окном, меж голых деревьев, засветился месяц. Было тихо-тихо, кто-то неслышно бродил за стенами по сугробам, одинокий и замерзший, а может, вовсе никого там и не было. Гинте включила батарейный приемничек. Били куранты, Ворошилов произносил речь, а кто-то ступал по сугробам, все ближе и ближе. Ворошилов пожелал всем счастливого Нового года, мать подошла к окну и спросила:
— Может, не придут?
— Кто их знает, — отозвалась Гинте. — Лучше давай-ка выпьем еще по одной.
Забулькала брага.
— У меня уже все кругом идет.
— Я тоже пьяная.
— Наверно, не придут.
Оседлал коня гнедого,
Оседлал коня гнедого,
Оседлал коня гнедого, —
А в руках — уздечка…
По дому растекался ядовитый запах северного древа. Кто-то топтался в саду, и от него разило самогоном. Мама и Гинте напевали тихонько, и я, почувствовав себя одиноким и покинутым, выскользнул к ним в кухню и зачерпнул кружечку поминальной браги.
Далеко скакать от дома,
Далеко скакать от дома,
Далеко скакать от дома,
Вдруг не доберуся…
Ноги ослабели, зато в глазах посветлело, кто-то, воняющий самогоном, убежал прямо по снегу в сторону леса, я прекрасно видел в темноте все углы и точно знал, что поблизости нет того северного древа, которое совсем было распустило почки.
Добрый у тебя жеребчик,
Добрый у тебя жеребчик,
Добрый у тебя жеребчик, —
Донесет, как ветер…
Мы пели уже втроем, я, видимо, громче всех, потому что меня все время одергивали. Не могли они понять, что весело и под хмельком перетерпел я тогда ночь, во время которой «укрепилась власть».
Мама, вытирая посуду, так и сказала в новогоднее утро:
— Может, не станут больше шастать? Власть укрепилась, на что им теперь рассчитывать?
Потом спросила Гинте:
— Куда это ты удрала на рассвете?
— Скотину посмотреть.
— Что-нибудь стряслось, что так задержалась?
Гинте засмеялась, подхватила помойное ведро и выскочила во двор.
Я оделся и пошел следом.
Утро было холодное и тихое — первое утро укрепившейся власти. На яблоне сидела стайка снегирей, я стукнул черенком метлы по стволу, они вспорхнули, но отлетели недалеко — на другую яблоню — не птицы, а красненькие яблоки.
— Доводилось тебе когда-нибудь видеть маленького мокрого теленочка?
Гинте в тулупе и валенках стояла у хлева, держа в руках большую охапку сена, ну какая она там учительница?!
— Скоро увидишь, может, еще этой ночью.
— А почему он будет мокрым?
— Думаешь, ты на свет сухим появился?
— Пойду книги полистаю, — засмущался я.
Одной из книг в шкафу явно недоставало. В этом месте зияла черная щель. Потеряв товарища, классики были растеряны, покосились, в их шеренге чувствовалось тревожное ожидание — неужто началась мобилизация классиков? Я вспомнил того ночного бродягу, от которого несло самогоном, выскочил во двор и, проваливаясь до колен в сугробах, обежал вокруг школы. И в самом деле — были следы. Они тянулись от дверей школы к дыре в садовой ограде, а за ней — через поле, в сторону далекой усадьбы. Там из трубы прямо в небо поднимался дымок.
— Приходили! — закричал я, вбежав на кухню.
— Кто приходил? — спросила мама.
— Воры! Книгу унесли.
— Что унесли?
— Книгу!
— Только одну?
Вошла Гинте и стала накрывать стол к обеду. Мама помогала ей.
— Ты запираешь на ночь-то?
— Зачем? Придут — с мясом вырвут.
— Посмотри хорошенько, может, правда, чего не хватает.
— Книги не хватает! — снова закричал я.
— Хватит тебе и тех, которые остались, — усмехнулась Гинте.
Ночью меня разбудила какая-то возня в углу, где спала мама. Она быстро оделась и вышла. В окно было видно — направилась в хлев, прямоугольник его распахнутой двери блекло светился, и за ним мельтешили какие-то тени. Я тоже оделся.
— Не бойся, это моя сестра, — уже во дворе услышал я голос Гинте.
В хлеву горела засиженная мухами «летучая мышь». Гинте на корточках присела около лежащей на соломе коровы, а возле коровьей морды слабо копошилось и дышало что-то коричневое и влажное, и корова вылизывала это что-то своим языком.
— Может, нехорошо, что лижет, заразит еще? — спросила мама.
— Пусть полижет, пусть кровушку ему поразгонит, — ответил худой бородатый дядька с голыми по локоть окровавленными руками. И тут заметил меня. В глазах у него отразился язычок слабого огонька «летучей мыши». — А это еще кто такой?
— Ты чего вскочил, чего? — набросилась на меня Гинте.
— Значит, это и есть тот теленочек? — спросил я.
Взгляд Гинте оторвался от меня и устремился к бородачу, потом она снова обернулась ко мне — казалось, не знает, за что хвататься. Я посмотрел на маму.
— Не трепли языком, не будь бабой, — сказала она и легонько толкнула меня к двери, я вернулся в дом, разделся и прилип к окну.
Вскоре дверь хлева стала черной, и во двор вышли три фигуры. Одна из них свернула в сторону сада, но другая догнала ее, вцепилась в рукав и потянула назад. Третья фигура стояла и ждала. Наконец все трое двинулись в одном направлении, хлопнула дверь, в комнату из кухни проникли свет и голоса. Слышнее всего был голос Гинте.
— Прежде всего умойся, нет, чистое это, на-ка, вытирайся. Как бы я без тебя? Толковал мне Верикас, толковал, а как до дела дошло — хоть волком вой, беги в поля и кричи. Может, кружку браги? Еще одну? А может, третью, может, и третья поместится?
— Пойду я, — сказал мужчина.
— Темно еще, — приуныла Гинте, — успеешь. Полчаса туда, полчаса сюда, поужинали бы вместе?
— Пойду я, пора, будь здорова.
— Подожди, гляну, как и что.
Когда Гинте вернулась, мама спросила, где это она подцепила такого. Поп — не поп?.. И я услышал, что Гинте плачет.
— Все мечтала, как будет, когда он ко мне первый раз в гости придет. Как приму, чем угощать стану. А тут — едва сунул нос среди ночи и тишком, тишком по-за углами назад.
— Почему поужинать-то не остался?
— Нельзя ему.
— Вот я и спрашиваю — почему?
Мне показалось, что Гинте ухватила мамину руку, может, даже ногтями в ладонь впилась.
— Хорошо, скажу, только ты никому, даже маме, ладно? Понимаешь, он есть, но его как бы и нету.
— Он что, бесплотный дух?
— Можно считать — дух.
— Ничего себе дух! Одна бородища чего стоит.
— Ну как ты не понимаешь! Нет его, потому что нелегальный.
— Из леса?
С минуту было тихо.
— Из леса, да? С бандитом связалась? Барышне учительнице мужиков не хватает — к лесному по ночам бегает?
— Ведьма ты, Стасе, — голос Гинте еле слышался. — Настоящая ведьма. Не из леса он, из своего дома. Из погреба.
— Откуда? Из погреба? Постой, а что он там делает?
— Живет.
— В погребе? Кто он такой? Бывший офицер? Таутининкас?[4] Белоповязочник?[5] — Мама повысила голос. — Тебе что, наших мало?
— Да нет, он тоже наш.
— И прячется?
— Ни от кого он не прячется. Он сам себя в погреб заточил. Сам.
— И давно?
— В тридцать девятом.
— В тридцать девятом? Уже одиннадцать лет? Хороший, видать, камешек у него на совести, если одиннадцать лет в погребе гниет.
Они беседовали словно через оконное стекло. Гинте — на улице, мать — в тепле. Каждая видела, как у другой шевелятся губы, но что она говорит — не слышала. И тогда Гинте трахнула вдруг по стеклу кулаком:
— Он там по Литве страдает!
— По чему страдает?!
— По Литве! — Гинте истерично топтала осколки. — Так и сказал себе — пока Литва не вернется в свое сердце…
Мама расхохоталась.
— По Литве? Позволь осведомиться, по какой?
— Пойдем спать, — осипшим голосом произнесла Гинте.
— Ты не ответила.
— Тебе и так все ясно. Эх, Стасе, Стасе, еще ничего толком не знаешь, а тебе уже все ясно.
— А тебе?
— Иногда сижу перед ним, как перед монахом-отшельником. И чувствую, что он великий. И все чудится, вот-вот постигну это величие, а то сдается, будто знала про него давным-давно, только позабыла, вот возьму и вспомню, но никак не получается. Наверно, его величие заслоняют от меня тетрадки отличника Казлаучюнаса без единой ошибки, грамматика, таблица умножения. Ты же знаешь, в семинарии у меня по пунктуации только пятерки были, а теперь мне кажется, что надо стереть все запятые, они только мешают понять, вспомнить, и слова надо стереть, они тоже мешают.
Мама громко зевнула.
— Что еще стереть?
— Тебе хорошо и с запятыми.
— Если бы я тебя не знала как облупленную, то решила бы, что этот бородач с ума тебя свел. Может, правда, пойдем лучше спать. Поговорим, когда остынешь.
Этот диалог слово в слово переписан мною из первого варианта. Но теперь сдается, что правда первого варианта не так уж непререкаема. Мог же я ненароком ту или иную реплику исказить или даже пропустить? И почти уверен, что так оно и было. В памяти не сохранилось, однако не верится, что мать не выспросила у Гинте о более существенных мотивах поступков этого человека. Оглушенный самой идеей (пока Литва не вернется в свое сердце), я как к спасению прибег к материнскому зевку и ляпнул фразочку, которая теперь скрипит как песок на зубах: Гинте истерично топтала осколки.
Да, Человека, Который Страдал по Литве, она представила моей матери через стекло. Да, трахнула она по этому стеклу своим не по-женски крепким кулаком. Однако кулак — не особенно подходящий предмет для такого дела. Стекло не разбилось. И Гинте как была, так и осталась по ту его сторону, может, дрожала от ярости, может, плакала — тоже от ярости, а по эту сторону была моя мать, по эту сторону налила она в таз воды, заплескалась.