Гинте босиком прошлепала к дверям.
— Не узнаешь? — послышался бодрый голос того Человека.
Они вдвоем зашли на кухню. Вдруг Гинте ахнула:
— А где же твоя борода?
Человек из погреба засмеялся.
— Разве можно идти к властям в облике доисторического человека?
— Куда идти?
— В Пасвалис.
— Сейчас?
— Дождусь утра. Власти-то, небось, по ночам не работают.
— Так просто возьмешь и выйдешь? — В голосе Гинте прозвучал страх. — Возьмешь и выйдешь, словно за покупками?
— Ох, задушишь ты меня, — выговорил он.
Всякий раз, возвращаясь к той ночи, я думаю, что оба они напоминали слепцов из сказки: довелось им ощупать слона — один потрогал хобот, другой — хвост. Для будущего Гинтиного муженька время было поездом, пролетающим последние метры туннеля — впереди уже виднелся белый лоскуток дня, он все увеличивается, ширится — капелька терпения, еще чуть-чуть, и ты вырвешься на вольный простор, скинешь с себя монашескую рясу и влезешь в старенькое пальтишко. Между тем для Гинте время, грохоча камнями, низвергалось водопадом горной реки. Ночь проваливалась в завтрашнее утро. Тьма — в свет, заиндевевшая ясность которого (она точно знала) может принести гибель и ей и ему.
Он покидает свой скит. Совсем просто — как поезд выезжает из туннеля. Как вошел, так и выходит. Сейчас. Завтра утром. И она молитвенно пала на колени перед безумно спешащей ночью, прося ее если не о вечной тьме, то хотя бы о темноте на месяц, на неделю. Однако Человек из погреба сказал:
— Два месяца ты торопила меня, а я все медлил. Теперь пора, а ты держишь меня за рукав.
— Разве я хоть слово говорила тебе об этом?
— Так почему же теперь — словами?
Плохи были дела Гинте, но остановиться она была уже не в силах. Гордая и безжалостная в своей неправоте, бросилась она в бой с ночью, которая неотвратимо катилась к утру. Потребовала от любимого сообщить, что же такое увидел он вдруг за окном. Ночь? Но ведь и вчера была ночь. Зиму? И в прошлом году была зима. Что же, по его мнению, изменилось? Он пообещал: вернусь — расскажу. И Гинте выкрикнула ему как злейшему врагу:
— Ты не вернешься! Поэтому скажи, пока еще здесь, чтобы я знала!
Я напряг слух, чтобы услышать заклинание. Теперь я напрягаю слух памяти. В ту ночь ответом на ее крик было молчание. И помню я лишь его. Только через минуту приглушенный голос повторил:
— Задушишь.
— Я провожу тебя домой, — внезапно простонала Гинте.
— Завтра, — вздохнув, ответил он.
— Нет, сейчас. Немедленно. Хочу, чтобы ты оставил мне память на всю жизнь.
Он не понял. Тогда Гинте пробормотала что-то, и он, видимо, отпрянул от нее в самый темный угол кухни. Нет! Нет, нет! Вновь нависло тяжкое молчание.
— Значит, не веришь, что вернешься, — сказала Гинте. — Погубила я тебя.
— Спасла, — нежно и весомо возразил он.
— Это одно и то же. Погубила. И ты меня погубил.
В комнате тихо всхлипывала мама.
И вот на следующее утро геометрическая модель этой истории приняла свой окончательный вид. Бывшая до сих пор лишь отрезком прямой между его хутором и дырой в заборе сада тарпумишкяйской начальной школы, она превратилась в треугольник, третьей вершиной которого стал холм с километровым столбиком.
Я, мама и Гинте стояли у забора и видели, как меж голых яблонь той усадьбы появились две темные фигурки. На мгновение они слились, снова разделились, и одна из них свернула в сторону Пасвалиса. Вторая смотрела ей вслед. Это была его мать. Она постояла, пока сын не вышел на дорогу. Наша троица провожала его глазами до тех пор, пока не взобрался он на холм с километровым столбиком и не остановился оглядеться.
Столбик этот свидетельствовал, что до Пасвалиса — бессчетное множество километров. Где-то там, в туманной дали, тонули пасвальские магазины и пивная, улочки, усыпанные конскими яблоками, вели к базарной площади.
Большой и богатый античный город Пасвалис был недостижим и нереален, словно земля обетованная.
Он исчез за холмом, как за горизонтом. Мы вернулись на кухню. Гинте села за стол и положила перед собой огрубевшие руки. В окно ей был виден холм. К вечеру на нем мог появиться Человек, который одиннадцать лет страдал по Литве.
А мог и не появиться.
В эти мгновения молодая и горячая кровь Гинте начала быстро остывать.
Ты, наверно, почувствовал, что низкое солнце пятидесятого года стало еще холоднее. Нам с тобой уже не так уютно во времени Гинте, а ей и вовсе скверно, ей жутко, словно ее внезапно раздели догола посреди зимнего поля, потому что время, в котором Гинте искала тепла и завей, время того человека, исчезло. Улетучился последний дымок, превратился в белое облачко над Тарпумишкяй, и оно долго, медленно скользило по небу в сторону Латвии, пока к вечеру наконец не ушло за леса.
Вечером двое мужиков привезли в санях тело Человека, Который Страдал по Литве. На небе еще было солнце. Оно было красным. И снег тоже окрасился в красное, кроваво-красной казалась и тропинка Гинте. Человек лежал в санях, без шапки, заиндевевший и так странно скрюченный, что даже непонятно было, как он мог умереть в такой позе.
А было так. Утром он свернул с дороги, ведущей в Пасвалис. Прошел немного в сторону, примерно с полкилометра — до поросшего березами пригорка, поднялся на него и уселся на пень. Тогда он, безусловно, думал, что на полчасика, а не на всю жизнь.
С пригорка открывался вид на долину Муши, текущей подо льдом и снегом в Латвию, на избы местечка, из их труб шел дымок, отсюда, может, видны были и крестьянские дела — кто-то возле хлева резал курицу, кто-то нес в избу дрова, женщина звала с крыльца своих завтракать — дела, от которых не умирают. Вероятно, душа его видела несколько больше, чем глаза: сквозь лед Муши прозревала она живых и свободных рыбцов, истосковавшихся по весне, по тому времени, когда они смогут произвести на свет новую жизнь. В голосе женщины, звавшей мужа завтракать, его душа ощущала твердость атомного ядра, и в ответе мужа: подожди, уже кончаю, была та же твердость, неизвестно, что собирался он закончить, однако если и мастерил что-то в сарае, то скорее колыбель, чем гроб.
Хозяин еще не знал, что потребуется и гроб.
Когда он вышел из сарая и смахнул с колен стружки, человек, еще утром забредший в березнячок, все еще сидел на пне. Может, пьяный, подумал хозяин, может, хочет протрезветь, прежде чем возвратиться домой? Он был недалек от истины. Человек, действительно, хотел протрезветь, прежде чем идти в Пасвалис, к властям.
Но чем дальше, тем больше пьянел. От мысли, что все уже пережито, что он выдержал и может теперь с чистой совестью выйти в свою Литву. Он был очень неосторожен, взобравшись на этот пригорок. Еще неосторожнее был он, полагая, что тяжелые от икры самки рыбцов скоро уже поплывут для нереста на каменистые перекаты. А когда подумал, что все это принадлежит и ему, сердце расширилось так, как не положено расширяться человеческому сердцу, и ему на самой вершине надежды не хватило кислорода.
Под вечер вышел из избы хозяин, бросил взгляд на березняк и сразу же поспешил к соседу. На пригорок они взобрались вдвоем. Вставай, замерзнешь, тормошили они сидящего на пне. Вставай! Потом глянули повнимательней, всмотрелись в окаменевшее белое лицо, в немигающие глаза, в которых застыла благодать. Взгляд был прям и сосредоточен. Надеясь узнать, что, прежде чем остекленеть, видели эти глаза, мужики присели возле замерзшего. Перед ними открылась широкая долина Муши, дымились трубы усадеб, не было ничего такого, от чего можно умереть, они переглянулись, потом один остался возле сидящего, а второй отправился запрягать лошадь.
Осталось нам с тобой еще раз, последний разок, потоптаться возле садовой ограды, дожидаясь гибели Гинтиной тропинки. Упадет на нее белая смерть из темной снеговой тучи, упадет тихо, тропинка даже не застонет, и снова откроется над ней зимнее небо, загорится холодное солнце, и засияет она в глаза прохожего голубыми кристаллами забвения. А туча уже поднимается над лесом, медленно нависает над Тарпумишкяй, не спешит взять свою добычу. Обреченная тропинка должна принять последнее причастие. По ней должен пройти еще один человек — в легких городских полуботинках, кожаной куртке, не прикрывающей ушей шапке с козырьком. Нам с тобой видно, как этот человек отходит от той усадьбы — над избою уже не вьется белый дымок — и направляется к нам, в сторону школы, согревая своим дыханием голые кулаки и постукивая ими друг о друга. Это представитель власти из Пасвалиса. За три дня успел он оставить следы своих полуботинок во всех дворах Тарпумишкяй, обедал там, где его заставало обеденное время, где заставала ночь — там ночевал.
— Не бойся, сестренка, — сказала моя мать Гинте, наблюдая в окно, как представитель власти переходит от одного двора к другому. — Велели — он и разнюхивает. Ведь тот крови не проливал, ни кулаком, ни белоповязочником не был, за что же тебя таскать?
— Мне все равно, — ответила Гинте, сидевшая в кухне у стола, положив руки на пеструю клеенку.
Она таяла на глазах. Ее кровь замерзала.
Представитель власти успел пройти по тропинке в самый последний момент. Когда он лез через дыру в ограде, на его шапку с козырьком опустились первые хлопья. Когда он отряхивал полуботинки на ступеньках школьного крыльца, снег шел уже вовсю, а когда разувался в кухне и ставил обувь к печке, в окно уже и хлева было не разглядеть. Тропинка умерла быстро и тихо, даже не простонала.
Представитель власти стоял в дверях, большой палец правой ноги белел через дырку в носке. Он смотрел на Гинте. А я не спускал глаз с него, ожидая, что станет он делать со своей властью. Гинте, положив руки на клеенку, не смотрела никуда. Представитель власти начал так:
— Извините, что явился без приглашения, но я должен вам сказать, что вы очень красивы.
Гинте обернулась.
— Что вы должны сказать?
Услышав, что она отозвалась, незваный гость снял куртку, повесил на гвоздик, сел за стол против Гинте и ступней одной ноги прикрыл голый палец на другой ноге.