Литовские повести — страница 39 из 94

— Не только как женщина красивы. Когда я шел сюда, то даже не знал, какая вы, хотя, признаться, думал, каким должно быть лицо у человека с такой красивой душой.

— Я думаю, вы пришли не только сказать это, но и спросить кое о чем, — безразлично произнесла Гинте.

Представитель власти улыбнулся. Он был немногим старше ее.

— Знаете, что бы я сделал, явись он в Пасвалис?

— Арестовали бы?

— Возможно, — усмехнулся он. — Задержал бы, пока не узнал того, что узнал сейчас в Тарпумишкяй.

— А потом?

— Потом послал бы его фотографироваться.

— Для чего? Чтобы выслать в Сибирь?

— Для паспорта.

Руки Гинте соскользнули с клеенки и исчезли под столом. Кровь у нее уже настолько застыла, что она лишь так и смогла выразить свой ужас.

— Для какого паспорта?

— Для нашего, а для какого же еще?

— Не верю! — в голосе Гинте наконец возникла живая нотка, и она впервые посмотрела на посетителя.

— Даю вам честное слово, — глядя ей в глаза, сказал представитель власти.

Его честное слово было как вчерашняя дата под документом, подписанным сегодня. Вчера он еще имел бы силу. Сегодня — это ненужная бумажка о праве собственности на строение, единственная вещь, вынесенная из охваченного пожаром дома.

Кому нужен он, этот документ, когда от собственности остались разве что печка с трубой?

— Что вы могли узнать у местных крестьян? — спросила Гинте (его честное слово она сложила, как бумажку, и отодвинула в сторону). — Они же ничего не знали. Они видели его могилу. Одни — в Америке, другие — в Австралии.

— Вы не здешняя, — ответил представитель власти. — Если хотите стать в Тарпумишкяй своей, вам еще надо пройти большую науку. Они знали все.

— И почему он в погребе сидел?

— Все.

— И что дал обет выйти лишь тогда, когда Литва вернется в свое сердце?

— Это и есть то главное, что они знали.

— Откуда?

— Может, от его матери? А может, был еще один человек, близкий ему?

— Не было такого, — вздрогнула Гинте.

— Тогда от матери, меня это нисколько не волнует. Важно одно — они знали. Знали и сохранили его до того времени, когда он смог выйти. Сами для себя сохранили…

— Не понимаю, чему вы так радуетесь? Что он умер?

Представитель власти не мог сдержать улыбки.

— Тому, что он вернулся. Ответьте мне — вы хорошо представляли себе его жизнь?

Гинте молчала. Потом сказала:

— Приблизительно.

— Я тоже — приблизительно. И вас я понимаю только приблизительно. И вы меня, наверно, тоже. А может, и не требуется особой точности? Сердцем понимаешь, а умом? Ну его, этот ум!

— Он умер, как святой, — прошептала Гинте.

— То-то и оно, — кивнул представитель власти. — Странное дело, накрываешь стол кумачом, ставишь графин чистейшей воды, толкуешь с людьми от всей души, но пока их святой в погребе — все они в погребе, их души в погребе. Теперь уже все записано и на счетах подбито, через неделю-другую не останется лесных и начнется жизнь.

— У вас есть жена? — спросила Гинте.

Он постарался еще сильнее придавить ступней голый палец.

— Устала она от меня.

— Умерла?

— Бросила.

— Принеси-ка шкатулку с нитками, — велела мне Гинте.


— Однако факты…

— Совершившиеся факты — возможно, хотя гораздо реже, чем ты полагаешь. А несовершившиеся? История — это банк нереализованных возможностей, именно в них человеку зачастую приходится искать моральную компенсацию…

— И когда же вы все это придумали?

— Тогда, когда у меня было много времени для раздумий.

Это был первый намек на одиннадцатилетнее затворничество в погребе. И единственный. Едва уловимый гул, подобный слуховой галлюцинации.

— Может, пойдем? Гинте, небось, уже постелила.

Я ответил, что посижу еще.

Он зашагал через двор. Консул древней истории в Тарпумишкяйской восьмилетке. Оглохший и хмельной от домашнего пива Бетховен. Муляж легенды, бытовой ее вариант.

И скрылся в черном проеме.

Двадцать пять лет, подумал я. Такова периодичность наших с ним встреч. Наступивший в эту минуту конец нового периода казался нереальным и неопределенным, как пустота за черным дверным проемом. Попрощаться? Нынешнее рукопожатие было бы равносильно прощальному поцелую — словно прижался ты губами к его остывшему лбу. Мне стало очень легко, и я подумал о женщине с большим животом, которая вернулась домой, охваченная усталостью и блаженством. Я положил на ломоть хлеба кусок жирного пасвальского рулета, накрыл другим ломтем, сунул в карман и пошел вслед за той женщиной.

Небо над местом старой усадьбы было уже ярко-оранжевым. Я постоял на третьей вершине треугольника, опершись о километровый столбик, который свидетельствовал, что до Пасвалиса — двадцать километров. При таком освещении рожь, которой порос треугольник тарпумишкяйской истории, казалась еще желтее. Двадцать километров? Я испытал легкое разочарование. Только двадцать километров, поэтому выпью их этим утром, как стакан старого вина — маленькими глотками, смакуя.

Но, подобно Человеку, Который Страдал по Литве, прошел я недалеко — всего, может, с полкилометра, до поросшего березами пригорка, взобрался на него и сел на пень. Посижу полчасика, подумал я, оглядывая долину Муши. Речушка по-прежнему упорно отыскивала в густых камышах дорогу в Латвию. Люди уже зашевелились после ночи, уже задымили трубы в усадьбах, хлопнула дверь избы по ту сторону Муши, ее хозяин отправился через двор в сарай. Я слышал, как зашаркал по дереву его рубанок — вжик, вжик… На пороге появилась старуха, позвала завтракать. Человек вышел из сарая и, мне это было хорошо видно, бросил взгляд в сторону березняка. Я вытащил бутерброд с жирным пасвальским рулетом.

Не помню, возвратился ли этот человек после завтрака в сарай. Если вернулся, то обязательно еще раз покосился на березняк, может, даже постоял минутку-другую, разглядывая меня — в противном случае разве услышал бы я вдруг его голос поблизости, едва в полусотне шагов, у подошвы моего пригорка. Два пожилых человека карабкались вверх.

— Этот живой, — услышал я, — этот еще живой.

— Что вы тут делаете? — спросил хозяин недалекой усадьбы, строгавший доски в сарае.

— Сижу, — ответил я.

— Случилось тут когда-то — посидел на пеньке один на вас похожий, и нашли мы его окоченевшим.

Я засмеялся.

— Никого вы не нашли. Это же я выдумал, что нашли.

— Так, может, и нас выдумали? И меня, Вилкайтиса, и его, тоже Вилкайтиса? Может, и нашу деревню Вилкайчяй придумали?

Второй Вилкайтис молчал, сердито, исподлобья поглядывая на меня.

— Но ведь тот человек жив, — сказал я. — Жив, здоров, работает учителем в Тарпумишкяй.

— Чего-то вы тут не понимаете. Что-то путаете. Я вам толкую про того, который одиннадцать лет в погребе просидел.

— И я — про него. Он вчера серебряную свадьбу отгулял. Всю ночь пиво пил. Жив он.

— И вы, небось, пили? — прервал меня первый Вилкайтис. Старики покатились со смеху. Даже слезы утирали. Потом разом унялись, второй снова нахмурился сердито, а первый сказал:

— Теперь ступайте. Ступайте. Нет у нас времени покойников возить.

Таким тоном выгоняют из чужого сада.

Чего-то вы тут не понимаете… Я спускался под гору и с яростью (неизвестно кому адресованной яростью) думал: а что же в таком случае факт? Кто мне скажет?

В каком варианте я узнаю, что есть факт?

В шестом?

В семнадцатом?

В сто тридцать первом?!


Авторизованный перевод Б. ЗАЛЕССКОЙ и Г. ГЕРАСИМОВА.

Витаутас МартинкусФЛЮГЕР ДЛЯ СЕМЕЙНОГО ПРАЗДНИКА

Витаутас Мартинкус родился в 1943 г. в деревне Эрубишкяй Юрбаркского района. Окончил электротехнический факультет Каунасского политехнического института, затем аспирантуру Института истории Академии наук Литовской ССР. Работает ответственным секретарем Каунасского отделения Союза писателей Литвы, преподает философию в Каунасском политехническом институте.

Печатается с 1965 г. В своих произведениях — рассказах, повестях, романе «Камни» — рассматривает проблемы становления характера молодого человека, взаимоотношения поколений в семье. На русском языке издана книга «Камни» («Советский писатель», М., 1978).

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Случилось это в последнюю неделю июля, когда Рита Фрелих, мать Агне, не на шутку разболелась и всей их семье пришлось обедать где попало. Тихо стало по вечерам не только в кухне, но и в гостиной; Каволюсы разбредались по своим комнатам, всяк сам по себе: кто в постель, кто в кабинет-библиотеку; прекратились ежевечерние беседы, темы которых обычно предлагала беспокойная душа этого дома Рита Фрелих, умеющая находить у каждого из домочадцев изъяны и недостатки, словно вычитывая их из книги судеб, и тут же указывающая от всех пороков чудодейственное лекарство — волшебную травку… Ах, уж эти ее травки — иссушенные временем мысли великих людей, разве что лишь ей самой еще внушающие веру в то, что мир мудр и в нем царит согласие! Семейные вечера нанизывались на нить времени, как в старину низались зерна четок, только ныне этими зернами служили потускневшие от постоянного употребления афоризмы Паскаля, Ларошфуко, Спенсера, а то и современных мудрецов — с шестнадцатой полосы «Литгазеты». Дети — каждый по-своему — ненавидели просветительские экзерсисы матери семейства, с поражающим постоянством воскрешавшие мощи Ферстера и других апостолов нравственности: даже и не пытайся отвертеться от этой ежевечерней духовной зарядки: отец, Йонас Каволюс, глава и верховная власть, по вечерам почти никогда не бывает дома, и семья вынуждена безропотно подчиняться произволу матери.

Летом, во время школьных каникул, Рита Фрелих стряпала вкусные блюда, за это ей многое можно было простить, но Агне несколько раз ловила себя на мысли: а ведь это совсем не плохо — мамина мигрень! Она ела комплексные обеды в совхозной столовой и возвращалась домой веселая, полная спокойной уверенности, что никто не посягнет на ее свободу. Братец Лиувилль, вероятно, и вовсе не обедал, его высокий дух, погруженный в схемы и формулы, игнорировал требования плоти. Отец питался где и чем придется, аппетит у него всегда был превосходный. В тот день, с которого начинается наше повествование, Йонас Каволюс повез сына на конференцию в Вильнюс, и, уж конечно, они наобедаются там до икоты — мало ли в столице классных поваров!

Послеполуденное солнце уже клонилось к водонапорной башне, когда Агне решила наведаться домой. Не голод ее погнал, нет. Из-за платья. На ферме носила она халат — удобную, всегда нравившуюся ей одежду; еще один, новенький — в нем хоть по больнице разгуливай, — висел тут же, в шкафчике, однако Агне захотелось нарядиться в платье, знала даже в какое: в пошитое год назад вишневое с белыми и черными цветами, облегающее, хлещущее по икрам до сих пор модными складками. Ах, как шло ей это платье! Удивительно, что так долго, почти целый год, не вспоминала о нем. Тут Агне представила себе Наталью, вылезшую из кладовой, где напарница любила вздремнуть часок после обеда. Только что, когда Агне собралась уходить, Наталья ворчала: «Куда ты, ветерок-флюгерок, куда?» А что скажет, когда, увидит ее в вишневом платье… на ферме? «Рехнулась, что ли, девка? Вот ведь ветерок-флюгерок!» Это в глаза… А за глаза! Завтра во всем Тауруписе только и разговоров будет, что об Агне да ее платье. Шу-шу-шу да ша-ша-ша — любят люди языки почесать, хлебом не корми. Как подумаешь, даже не по себе становится от этой болтовни. Что угодно выдумают, глядишь, и напророчат: одному сердце, другому рак, третьему, может, и тюрьму. Не минуют по их милости Таурупис всяческие беды наших дней. Когда Рита Фрелих, почти ребенком еще, появилась на хуторе Баниса, чего только не толковали, хотели болезнь ей навязать: уж слишком, дескать, худющая, пусть Йонас Каволюс сразу гроб заказывает, такая в браке недолго протянет. И что вы думаете? Не прошло трех десятков лет, а женщина и вправду чаще в постели, чем на ногах… Детей, особенно чужих, здешняя молва и вовсе не щадит. Послушать кумушек, так дети теперь с каждым днем все хуже и хуже, город им, видите ли, подавай, бегут туда, словно в городе медом намазано, а что будет с Тауруписом, когда они, старики, ноги протянут? Неизвестно, что будет. Йонас-то Каволюс пока такие мысли рукой, как сигаретный дым, отгоняет, а другим от них невесело.

Возле холма, который отделяет фермы от поселка, донеслось до Агне едва слышное звяканье — дзынь-дзынь-дзынь. Не иначе, дядя Дукинас, отцов двоюродный брат. У кузнеца нынче самая страда, уборочная не только дипломированных механиков с ног валит. Здесь, в полях, это волей-неволей чувствуешь. Ей, Агне, вон как на ферме доводится крутиться, да разве сравнишь: вышла в поле и сразу ощутила, что зашагала быстрее, чем обычно, идет и диву дается — куда летит! В такт ударам молотка по наковальне. Однако и бегом не бежала, потому что Дукинас постукивал быстро, но без спешки. Какую-нибудь гайку или ось для комбайна кует. В страду как? Не то, так это из строя выходит, и не всё ребята Бейнариса, старшего механика, могут добыть на складе… Комбайны не больно интересовали Агне, а вот подгоняет же что-то: дзынь — шаг, дзынь — другой… Мать иногда запускает пластинку с маршем Мендельсона и убеждает всех, что музыка помогает ей раскладывать пасьянс из карточек, на которых выписаны мысли ученейших мужей мира и скромная мудрость, извлеченная или выжатая из хитроумных, но зачастую туманных речей таурупийцев. «Извлекать» или «выжимать» ее можно, кое-чего наслушавшись: «Дети — они дети, покуда в подоле держишь, выпрыгнут — не поймаешь, как лягушонка; от греха их не остережешь — будут скрипеть дети на одном месте, ровно флюгера…» И так далее, и тому подобное. Или вот сердится Наталья, когда Агне не вовремя исчезает с фермы: «Куда летишь, ветерок-флюгерок?» Или еще как-нибудь. А Рита Фрелих внимательно слушает такие разговоры и записывает на своей карточке: «Дети вертятся и скрипят, как флюгера».

Ясно, что это не совсем подлинная пословица, даже не фольклор, только мысль самой Риты Фрелих, удостоенная быть записанной рядом с Ларошфуко и прочими… Может, все это лишь «романтические бредни», как говорит Лиувилль, и пора бы уж Рите Фрелих, учительнице и матери большой семьи, перестать ими заниматься, не девочка. Только Спин, второй брат, рискует утверждать, что эти бредни порой составляют целый мир — во всяком случае, для Риты Фрелих! Агне знала, что, пытаясь таким образом защитить маму, брат высказывал не собственные мысли, косился на человека, который в свое время настойчиво убеждал окружающих: «Die Welt ist Wille»[8]. Да… Спин стал теперь таким ученым, таким эрудитом, почти как Лиувилль. Конечно, она, Агне, по сравнению с ними глупышка, темная деревенская девчонка, однако она понимала то, что братьям, должно быть, и в голову не приходило: их мать и осталась-то в этом краю, далеко от моря, в огороженной лесами долине речки Таурупис, потому что увидела здесь старые избы, над крышами которых поскрипывали от малейшего дуновения то железное перо, то целая птица, а то и всадник с пикой — все, что, по мнению местных кузнецов, могло вертеться и показывать дорогу ветру…

А ведь могло же случиться так, что Рита Фрелих много-много лет назад не постучалась бы в двери бывшего хутора Баниса, где учительствовал Йонас Каволюс. В мире от этого не бог весть что изменилось бы. Не было бы только ее, Агне, идущей домой, в Таурупис, где на крышах многоэтажных — совсем городских! — домов установлены не флюгера, а коллективные телевизионные антенны, а на котельной, на водонапорной башне, на складах едва заметные пики громоотводов. Все это было бы, даже громоотводы, хоть таурупийские — собственное изобретение Лиувилля, ведь громоотводы куда полезнее, чем прежние флюгера, исчезнувшие вместе с ветхими избами. Про изобретателя громоотводов Агне знает, а вот спросили бы ее, кто здесь, вдали от продутого ветрами взморья, себе и другим ковал флюгера, она бы не ответила. Да и зачем флюгера? Ведь в любой момент, как говорит Йонас Каволюс, о ветре все, что тебе нужно, узнаешь: включи радио или телевизор, а то позвони по телефону, и скажут, откуда он и куда путь держит, какой силы — только пух на одуванчике или на доме крышу может сорвать… Смех был бы, да и только, говорит отец, если бы замороченному делами человеку приходилось пялить глаза на дурацкие вертящиеся железяки или, хуже того, послюнявив, поднимать палец, чтобы направление ветра определить! Зачем? Чтобы за ветром вдогонку бегать? Побежишь эдак-то, разгонишься, а ветер тебя подхватит, и глядь, земля уже далеко внизу, несешься над крышами и антеннами, вроде какого-то первобытного летающего ящера… А потом грохнешься вниз, как эти сорванные бурями старинные флюгера… Обойдемся.

Не забудьте покрасить мои громоотводы, напоминает иногда Йонасу Каволюсу его сын Лиувилль, и Рита Фрелих, слыша это, все чаще опускает голову, не в силах, быть может, понять, что же случилось тогда, почему сжало ей сердце, сковало ноги. Неужели затейливые флюгера, сработанные таурупийскими кузнецами, эти железки придали ей смелости и она постучалась в ворота незнакомого хутора? Нет, конечно, нет! Просто устала… Не по той ли же причине, из-за усталости, по прошествии стольких лет ни один таурупийский житель не спорит теперь с Ритой Фрелих, когда она заявляет: «Дети наши — флюгера».

Однако не так просто понять, что за смысл вкладывает в такое сравнение Рита Фрелих или другие таурупийцы. Может, флюгер — тот, кто умеет послушно поворачивать туда, куда дует ветер? А может, упрямо показывать ему, куда дуть, и держаться своего, пока не сорвет с крыши — вместе с осью, вокруг которой рожден ты вертеться? Нет, говорит Рита Фрелих, когда дети запускают воздушный змей, они уже немного похожи на флюгера, хотя бегут еще по земле и не решаются вытянуть руки, сжать ноги, словно прыгая в воду, и разбег у них еще не такой быстрый… «Ветерок-флюгерок» называет Агне Наталья и обращается к ней так во время еды или разговора, считая это именем, а не прозвищем.

Агне знает, Наталья зря словами не бросается, раз говорит, значит, думает так, верит, как все еще верит в дурную траву, растущую на заливных лугах, от которой у соседской коровы может пропасть молоко. Рита Фрелих и еще кое-кто верят несколько иначе, как в нечто заранее данное, от воли твоей не зависящее, не ломают же они себе голову из-за лошадиных сил, где-то как-то и кем-то запряженных в мотор автомашины или самолета…

Но стоило ли Рите Фрелих — из-за флюгеров! — стучаться в двери хутора и будить тогда еще молодого учителя Йонаса Каволюса? Впрочем, этот вопрос — мой собственный, и адресую я его себе самому, автору, потому что Агне в тот миг не задумывалась об этом, она шла, улыбаясь от мысли, что белые и черные цветы, разбросанные по вишневому полю платья, скоро оживут на ней на зависть Наталье, и пусть себе визжат свиньи и чешут языки таурупийцы. Ох, уж эти языки! Не менее гадкая штука, чем борзое перо в ловкой руке писателя. А впрочем, болтают, и бог с ними! Вообще-то девчонка, идущая с работы, пусть и раньше, чем обычно, мало кого должна была интересовать. Кто она такая? Даже не Рита Фрелих, которой однажды сам министр пожимал руку, называл заслуженной учительницей. И не Спин, который так красиво научился рассуждать о человеке, что хоть в газете печатай. И не Йонас Каволюс, умнейшая голова Тауруписа; и уж, конечно, ни в какое сравнение не идет Агне с Лиувиллем, о нем и за границей знают! Агне — всего лишь свинарка, напарница Натальи, да еще так молода, что вся ее жизнь — минувшая и настоящая — неизвестно как повернется. Она пока лишь «подпись на ветру» — флюгер, как много-много лет назад сказал бы ее прадед Матас Каволюс, носивший прозвище Смолокур. «Все будет хорошо, девонька, если как следует помолиться. Только ведь какая она, эта твоя молитва? Несерьезная. Вилами по воде писанная». Так, возможно, поправила бы Смолокура его жена Агнешка, прозванная Шинкаркой, женщина набожная и, как можно было заключить из рассказов о ней, знавшая, какие сны снились святому Бернарду…

2

Из почтового ящика, прикрепленного, совсем как в городе, в подъезде, на первом этаже, Агне вытащила газеты и письма. Отцу писали из министерства — вместо марки чернели следы фирменного штампа; Лиувиллю пришло сразу несколько бандеролей из Москвы, а ей, Агне, конверт, надписанный рукой Спина. Только матери, как всегда, никто не писал. Агне прищурилась и сморщила лоб, будто она была Ритой Фрелих и старалась понять, почему ее бывшие ученики, вкусившие в Тауруписе премудрость грамоты, не находят времени или желания порадовать учительницу хотя бы письмом.

Измученная мигренью мать услышала шаги дочери, но с кровати не встала, только, опасаясь слишком резко повернуть голову, покосилась на старинные стенные часы. Их механизм приводился в движение не обычной гирей, а большой снарядной гильзой, наполненной таурупийским гравием, подковными гвоздями работы Дукинаса и крупной дробью из охотничьих припасов Йонаса Каволюса. Длинные черные стрелки показывали всего пять часов. Чего это Агне вернулась так рано? У Риты Фрелих даже подозрение возникло: может, часы снова отстают? Так уже случалось не раз, сработавшийся механизм едва ковыляет, потому и приходится добавлять в гильзу груз — горсть подковных гвоздей или дроби, скоро, наверное, надо будет целую подкову подвесить… Однако солнце еще едва коснулось верхушки водонапорной башни, Агне и впрямь никогда не возвращалась так рано! Похоже, не врут часы, которым пошло второе столетие, может, единственные такие во всем Тауруписе — их деревянный, изъеденный шашелем футляр разрисован краснощекими яблоками.

Агне не заглянула к матери. Оставив почту на кухне, письмо Спина она сунула в шкаф между отцовскими рубашками. Надевая платье, даже улыбнулась, представив себе удивление Натальи, глазеющей, как она, Агне, алым закатным облачком проплывет над цветущим льняным полем. Кому-кому, а уж Агне-то хорошо известно, что ей к лицу цвет заката. Вот бы тетя Марике, любившая все, что напоминало ей яркие цыганские одеяния, порадовалась, глядя на нее. Белые и черные цветы сплетались в сказочный узор, и узор этот, стоило надеть платье, словно бы расцветал, как сад по весне. В зеркале Агне видела себя и вроде бы не себя, знакомую и в то же время чужую, будто кто другой надел ее платье, непривычно праздничное, не ко времени вытащенное из шкафа; и, усиливая это впечатление недостоверности, за стеной, в комнате матери, хрипло начали бить часы. Время Агне не интересовало, но она по привычке сосчитала удары. Одиннадцать? Чушь какая-то! Наверно, Рите Фрелих совсем скверно, если она позволяет часам так бесстыдно врать…

Мать тоже слушала бой. Сосчитав удары, она отчетливо вспомнила: утром часы стояли, и, прежде чем пустить маятник, она установила стрелки по сигналам радио. Регулировать механизм боя она не умела, это сделает Йонас Каволюс сегодня вечером или завтра… Агне не предупредила, что вернется так рано. Может, что-то случилось на ферме? Нет, если что-нибудь серьезное, она сунула бы голову в дверь и доложила, не скреблась бы, как мышь, за стеной. То обстоятельство, что дочь была рядом, нанизывало разрозненные мысли Риты Фрелих на вполне определенный логический стержень: «Чего она там шебуршит, что ищет? Ох, несчастные мы люди, учителя, никогда не знаем, какое наше слово даст ростки, а какое сгниет в душах учеников; одно лишь истинно — многие из этих слов можно обратить против нас самих… Сегодня вторник, вечером надо побеседовать с Агне, предстоит серьезный разговор, отец просил, так просил, чтобы перед вступительными я поговорила с ней… Профессию выбрать — не платье, но как начнешь, если недавно я так напала на нее за эту ферму? А ведь сколько раз сама вещала: любая работа почетна, если только она нужна людям! Почему же я против фермы ополчилась, словно там не люди работают? В нашей семье есть все условия для взаимопонимания, для человеческих отношений, для доверия и дружбы. И вот ведь как глупо выходит: условия есть, а ни дружбы, ни согласия, будто на разных языках говорим, на разных планетах живем…»

Агне знала, о чем думает Рита Фрелих, все ее мысли знала. Может, даже лучше, чем свои собственные. Поэтому они и занимали ее меньше, чем платье цвета спелых вишен. Другое дело — письмо. Интересно, что Спину надо? Опять будет пилить за то, что подала заявление туда, куда велел отец? Хочет, чтобы следовала его примеру: говорила, что учится в одном месте, а сама в другом? Или начнет допытываться, не забыла ли она монолога Офелии?

Подведенные брови казались совсем черными, когда Агне, прищурившись, как близорукая, смотрела на свое отражение в зеркале. Потом она обхватила себя крест-накрест за талию и даже зарделась от гордости, чувствуя, что руки сковывают ее кольцом, почти сходятся, приподнимая груди, делая явственней ложбинку между ними, и все тело становится похожим на сжатую пружину. Вот и исчезло охватившее ее на ферме беспокойство — не страх, не злоба какая-нибудь, не тоска, а какое-то, черт его знает, совсем новое чувство, внезапно столкнувшееся с недавним желанием быть одной. И сразу же ее стали преследовать собственные глаза — в оконном стекле, в блеске полированного бока автомойки, в зеркале комнаты отдыха, — всюду отражалась другая Агне, одетая в застиранный рваный халатик, вместо лица тусклое серое пятно… Вот, значит, какая она, когда остается наедине с самой собою? Печаль, словно туман, внезапно обволокла Агне. И ей не захотелось больше оставаться одной. Пружиной дрогнуло не тело — душа, это она потянула Агне на люди. Захотелось поговорить хоть с Натальей, пусть и не очень разговорчива ее напарница… Но Наталья спешила накормить своих подопечных, чтобы успеть малость вздремнуть до вечерней уборки.

Тогда-то Агне и удрала домой.

Ей не хватало ярких чистых красок: и для лица, и для глаз, и для всего тела. Еще шагая по полю, радовалась она, что в шкафу ее ждет это платье — плотное, шелестящее, неизвестно каким чудесным образом ласкающее. И впрямь, едва натянула его, исчезло мучительное чувство серости, она уже спокойнее смотрела на себя, могла теперь вернуться… даже на ферму! В платье? Наталья сознание потеряет! И что делать ей на ферме в таком платье? Что? Будет читать письмо Спина. Вон оно какое толстое! Спасибо тебе за письмо, Спин, ведь Агне так любит получать письма. Она будет читать твое письмо долго — идя полем, потом сидя в углу двора фермы, возле бума, который вытесал из целого бревна и установил Бейнарис. Не бум, а живой слон! Потом, может, Агне даже пройдется до кузницы Дукинаса, до самой Лафундии, чтобы и там, в парке, сидеть и читать, читать…

Агне несла письмо в руке и только уже на льняном поле вскрыла конверт. Несколько раз прочла начало, спотыкаясь на одном и том же месте, не сразу сообразив, что письмо это не ей:

«Я понимаю, Мари, что имею право сердиться на тебя, но должен простить. Разве ты виновата, что существуют солнце, месяц, звезды? Разве ты виновата, что есть он? Я был бы злым, если бы хотел его смерти. Все живое имеет право жить! Существуя среди тех, кого мы ненавидим, разве смеем мы считать, что им надлежало бы немедленно умереть? Разве наши чувства действительно так полярны и взаимоисключающи, как иногда пытаются их представить: любовь — ненависть, мороз — жара, свет — мрак. Господи! Тогда они на самом деле уничтожали бы друг друга, а не дополняли! Понимаешь, Мари? Но, когда я подумал об этом, меня все-таки охватил гнев: почему я должен дополнять его, почему я узнал тебя позже, а не он? Только потому, что я на пять лет моложе? Но ведь ты еще моложе! На сто, на тысячу лет моложе каждого мужчины, похотливым взглядом шарящего по твоему лицу, твоему телу, ибо я верю, что любовь — начало мира, самое изначальное начало, самая могучая и вечно молодая его сила. Все, что стареет, антисила. Это мое собственное открытие. Совершил я его, осматривая одну коллекцию спичечных этикеток. У коллекционера тоже безумная увлеченность, свой принцип, но это не любовь. Только ты — моя любовь, мой высший принцип. Страсть коллекционирования — лишь компенсация отсутствия великой любви. Это значит, что коллекционировать насекомых или почтовые марки я начну, если потеряю тебя, Мари. Накуплю альбомов, стану вытирать с них пыль, самолично варить клей, который не боится влаги, не оставляет пятен и не привлекает грызунов. Но коллекционирование — это эрзац любви, не любовь, а черт знает что. Оно не создает ничего нового, ничего не рождает. Оно антисила. А мы с тобой, Мари, только начинаем творить. Ты народишь мне детей, очень много детей. Наша семья многодетная. Нас росло четверо, а отец и дедушка вспоминают, что в их семье было десять — целая куча! И мы с тобой не станем считать, сколько зарабатываем, сколько проедаем, сколько тратим на одежду. Мы будем любить друг друга, и пусть у нас рождаются дети! Долой цивилизацию, если она требует: «Растите не более троих». Хочу варварскую семью! Это звучит, черт побери, это прекрасно звучит, Мари! Нас будут считать дураками, придется просить помощи у государства, тебя наградят орденами, и вообще все будут смеяться над нами. Но что значат для любви, для величайшей силы в мире, насмешки трезвомыслящих? Достоин сожаления смех антисилы. Ему не нарушить нашей любви, мы пойдем своей дорогой… Прости, Мари, увлекся. Ведь обещал, что мои письма будут лишь рассказом о повседневных заботах. Никаких сентенций, никакой зауми. Но что делать, если, едва вспомнив о том, кто был с тобой, я должен убеждать себя, что его не существует?

Теперь мы только вдвоем. Внимательно выслушай, что я расскажу тебе о своем возвращении домой. Написал «домой» и хотел зачеркнуть — оказывается, у меня нет дома. Есть родители, брат, сестра, но разве это мой дом? Да и что это за дом, если здесь должны умещаться такие непохожие люди: раздутый отцом, словно мыльный пузырь, вундеркинд Лиувилль, ни о чем серьезно не задумывающаяся, но в любой момент способная потерять рассудок младшая сестренка…»

От этих слов глаза Агне, иссиня-черные, если верить отцу и матери, глаза ее прабабки Агнешки Шинкарки, внезапно заволокло мглой; и перечитывая начало письма во второй раз, она снова споткнулась на этих же словах, смяла листок и шла, сомнамбулически замечая только то, что непременно нужно было видеть, чтобы не сбиться с тропки: куда она ведет, поворот, еще поворот, обгоревший от молнии тополь на месте бывшего хутора Гуйгов, запруда на Рагуве, старые сараи Лафундии, кухня, где готовились кормосмеси для всех ферм совхоза… Но Агне не видела, как над ее головой, над гужучяйской фермой, над парком и постройками Лафундии, над всем Тауруписом просверкнула ветвистая молния. Подходил к концу жаркий летний предвечерний час — время, когда чаще всего появлялась шаровая молния, разрушившая жизнь Йокубаса Гуйги, превратившая в пар простоквашу Лёнгинаса, в дым — хутор, построенный их отцом. Правда, на этот раз молния была самая обыкновенная, тихо-тихо, без грома, саженными стежками прошила она поднявшиеся с запада тучи. Приближалась гроза, но в глазах Агне молния отразилась лишь двумя белыми искорками, и она не обратила на них внимания. Главное, что слепило сейчас Агне, заключалось в написанных синим «шариком» словах: «…способная потерять рассудок младшая сестренка».

3

Умывшись холодной водой из колонки во дворе фермы, возле овощного склада, Агне уже окончательно поняла, что читала слова, адресованные другому человеку. Кто такая Мари, она не знала, Спин был слишком далеко, чтобы делиться с ней своей жизнью. Он был взрослым и мог делать все, что ему угодно. И он доказал это, уверив отца, что изучает судовые двигатели, а сам тайком перебрался в Москву, в университет. Она хорошо помнила, какая ярость охватила отца, когда выяснилось, что Спин вернулся в Таурупис не инженером-механиком, а дипломированным психологом; разразился ураган «всесокрушающего самолюбия» (по выражению самого Спина); Агне с этим тайфуном довелось встретиться впервые еще в прошлом году, когда она в разгар экзаменов на аттестат зрелости удрала с Каволюнасом на праздник «Янтарная труба». Как громогласно упрекал ее тогда отец в небрежении к его заботам! Эти три дня она должна была готовиться к экзамену по математике, еще одному свидетельству, что достойна аттестата зрелости и самостоятельной жизни. С тех пор композитор Зигмас-Мариюс Каволюнас, сын таурупийца Каволюнаса, прозванного Скребком (дед-то небось еще Каволюсом звался!), стал казаться отцу «опасным объектом», и она, Агне, тоже превращалась в опасность для замыслов и забот отца, которые Спин тогда еще не обозначил как «самолюбие». Но если отец всю жизнь боролся с чем-то ради матери, Спина, Стасе или ее самой, Агне, так, может, он и совхоз держал в руках лишь для того, чтобы не превратился он в «опасный объект»? Все эти фермы, десятки прудов, где кишмя кишит рыба, этот основываемый Лиувиллем институт энергетики, во всем опасность!

Агне чувствовала себя очень неуютно, потому что не могла выбросить из головы фразы Спина, в которой таилась опасность для нее самой: «…ни о чем серьезно не задумывающаяся, но в любой момент способная потерять рассудок…» Чтобы до конца понять его слова, она, конечно, должна была быть не Агне, а Мари, кому писал это Спин. Мари, несомненно, очень красивая. И любит она, наверное, совсем иначе, чем Агне любила Зигмаса-Мариюса. И одевается совсем по-другому, и по-другому проводит свои дни. Она такая умная, что не только Спин, но даже и Лиувилль в подметки ей не годится! Такая никогда не станет терять рассудок из-за какого-то Зигмаса-Мариюса или из-за несданных экзаменов…

И вдруг Агне представила себе тетю Марике. Вот уж кого любовь действительно свела с ума! А что если и Агне ждет такая же судьба? Может, обе они — и тетя Марике, и она — одинаковые?

От этой мысли Агне вздрогнула и съежилась, словно от пронзившего тела холода. Нет, она не желала быть похожей на тетю Марике! А дочитать письмо хотелось. Там могло быть еще что-нибудь о ней, Агне, и, чтобы не ощущать неловкости при чтении чужого письма, ей следовало перевоплотиться — стать на время этой незнакомой Мари, а если не ею, то хотя бы тетей Марике. Так легче вынести и правду и ложь! Агне почувствовала, как мало осталось в ней артистичности, а ведь год назад казалось — хоть отбавляй. Не было ничего проще — то стать Офелией, то Гражиной, то Виолеттой… Мало ли замечательных ролей! Зигмас-Мариюс Каволюнас, сын старого Каволюнаса — Скребка, всячески поддерживал это ее убеждение; да какое там поддерживал! Изо всех сил призывал ее бороться за осуществление мечты, умолял стать вольной душой, а не «цветком вишни, втоптанным в серый асфальт». Если бы не Зигмас-Мариюс, если бы не его уговоры, разве поехала бы она в Каунас, где тысячная толпа аплодировала певцам «Янтарной трубы»? Разве посмела бы слетать в Москву, где ее «данные» не произвели никакого впечатления на профессоров, охраняющих двери театрального института? Вот и очутилась она, как подхваченная ветром пылинка, снова в Тауруписе…

Ну и ну, сказал бы Спин, письма дочитать не может!

— Могу! — прошептала Агне. — Я все могу, только боюсь, что ты, Спин, соблазняешь, как Зигмас-Мариюс, зовешь, а куда, бог знает. Одно у вас на уме — беги! Не оставайся в Тауруписе…

Она разгладила листок и принялась читать дальше:

«…Да и что это за дом, если здесь должны умещаться такие непохожие люди: раздутый отцом, словно мыльный пузырь, вундеркинд Лиувилль, ни о чем серьезно не задумывающаяся, но в любой момент способная потерять рассудок младшая сестренка, отец с его всесокрушающей волей, мать — школьный муравей-трудяга, безумная антипамять Тауруписа тетя Марике… И все они — Каволюсы! Ковали, кузнецы… А мне кажется, мы теперь никто. Были ковалями, как люди вспоминают, даже хорошими ковалями были! Впрочем, на самом деле хорошим кузнецом был, пожалуй, только мой прадед Матас Каволюс, прозванный Смолокуром. Такие хитрые штуковины в своей кузне создавал… И вообще золотые руки у него были: пытался не только деготь из пней гнать, но и железо из здешней болотной руды плавить! А поглядела бы ты, Мари, какие флюгера сделал он для беседок в лафундийском парке! «Подпись на ветру», вот что они такое, а ведь когда ковались? В то время в Тауруписе еще никто на бумаге-то подписаться не умел! А у нынешних Каволюсов лишь последние росчерки этой подписи. Вот, к примеру, похожий на китайский иероглиф — это подпись его величества Йонаса Каволюса, а закорючки, напоминающие другой иероглиф, — мой шаг к более поэтическому восприятию мира, у третьей подписи, похожей на крест из двух мышиных хвостов, рыдает женщина, ибо разве бывали в нашем роду женщины, хоть на грош счастливее Агнешки Шинкарки, моей прабабки, воспитанницы и жены Матаса Смолокура?..»

— Нет, Спин, неправ ты! — Агне снова прервала чтение, аккуратно сложила листки, сунула их в конверт и повернула к кухне, где готовили кормосмеси; там был телефон, а она вспомнила: надо позвонить механику Бейнарису, сообщить, что у них испортился транспортер для уборки навоза. — Нет, Спин! Я буду счастливая. Говори что хочешь, пиши что хочешь, а я буду!..

Агне не на шутку рассердилась на брата, словно угадавшего ее постоянную мысль, связавшего ее судьбу (будущую!) с судьбами Агнешки Шинкарки, тети Марике и всех других женщин из рода Каволюсов. Что теперь подумает эта Мари о ней, Агне?

Может, ничего особенного, ибо для того, чтобы понять, кто такая тетя Марике, надо жить в Тауруписе. Лишь тогда представишь себе, как горько Агне, когда слышит она, что ее тетка — преждевременно сорванный и сморщившийся на солнцепеке гороховый стручок, что она нянчится со своим почти совершеннолетним приемышем Винцялисом, словно он новорожденный. Может, выдумки все это, по черствости душевной люди сочиняют, но, встречая в школьном коридоре Винцялиса, невысокого черноволосого парня с темным пушком на подбородке и над верхней губой, Агне чувствовала себя неловко… Однажды он даже пригласил ее на танец. Танцевал Винцялис скверно, по правде сказать, совсем не умел, но не очень-то из-за этого расстраивался, вел мелкими шажками, и все. Уже в самом начале танца Агне прошиб пот, хотя ее партнер вроде бы и не спешил, держался возле стен, где поменьше танцующих. А она чувствовала, что потеют не только лоб, виски, даже запах своих так старательно вымытых подмышек ощутила. Этот неприятный запах с каждым шагом усиливался, мешал слушать музыку и следить за партнером, который умел кружиться только в одну сторону — направо, по часовой стрелке. После того вечера Агне стала внимательно прислушиваться к жалобам матери; Рита Фрелих вела восьмой класс, где учился Винцялис, и со страхом ждали экзаменов — воспитанник тети Марике и дяди Дукинаса с трудом переползал из класса в класс, его уже давно не заставляли учиться, только бы посещал школу… На первый экзамен, по математике, Винцялис прийти соизволил, однако с безразличным видом сидел над чистым листом, пока не подошла к нему разъяренная Рита Фрелих и подзатыльником не нарушила его невозмутимого спокойствия; лишь с помощью такого экстраординарного средства были приведены в действие его мозг, руки и глаза, и, когда все уже ушли из класса, он поспешно переписал с листка, чудом опустившегося на его парту, решения задач. На подзатыльник он едва ли обиделся, однако на следующий экзамен не явился, и Агне по просьбе матери побежала к Дукинасу, где Винцялис жил после того, как тетю Марике изгнали из полуразвалившейся Лафундии, когда там начались реставрационные работы. Винцялис валялся на широкой кровати, видимо, на супружеском ложе Дукинаса, и в памяти Агне снова промелькнуло то, что болтали в Тауруписе о тете Марике и ее приемыше.

А Винцялис лежал и, не отвечая Агне, смотрел на нее насмешливыми, вполне разумными глазами.

В школу в тот день его привез сам дядя Дукинас: нахлобучил на голову парню красный шлем, посадил не позади себя, а в коляску «Ижа». Рита Фрелих даже посмотреть не захотела на этого обалдуя, ее трясло, как в лихорадке, нервы совсем сдали. Пришлось другим педагогам, улучив момент, вправлять Винцялису мозги, мобилизовывать его смекалку, сообразительность и знания.

Тогда-то впервые и пришла Агне мысль, что вся ее родня как-то очень несчастлива. Даже те, кто, подобно Винцялису, лишь случайно затесался в семью, начинают вести себя, будто кровно с ней связаны. Есть в их генах что-то необъяснимое, не разрушаемое ни войнами, ни новыми социальными отношениями. Самостоятельность в их роду вынуждена уступать упрямой воле. И успехов всегда добивается тот, у кого больше этого упрямства. Если о Матасе Смолокуре или деде Ясюсе Каволюсе Агне знала немногое, то отец, Йонас Каволюс — особенно Йонас Каволюс! — и все остальные, еще живые Каволюсы были наглядной школой такого упрямства.

Вот хотя бы такой случай. Агне едва помнит его. Однажды Дукинас, двоюродный брат Йонаса Каволюса, запил и целую неделю не появлялся в кузнице. Директор совхоза не стал ждать, самолично подковал свою Сивку; во второй раз за это взялся он гораздо позже, когда уже ездил на «виллисе»; взялся просто так, на дожинках, и, подзадориваемый мужиками, отлично подковал кобылу! Унаследовал Йонас у Матаса Смолокура и его волю, и его чувство собственного достоинства. Не бывало такого в Тауруписе, чтобы директор не сдержал данного слова, не добился того, к чему стремился. Уже много лет хозяйство ходило в передовых, и не только в районе — со всей республики ехали и ехали сюда гости. Агне давно привыкла к тому, что в их доме часто ночуют посторонние, которым надо улыбаться, которых нельзя не замечать, о которых никому не следует рассказывать. Позже построили гостиницу, и Агне все реже встречалась дома с гостями Тауруписа, восторженно хвалившими пруды, рыбу, людей совхоза и, конечно же, самого Йонаса Каволюса.

Агне была уверена, что самая требовательная женщина, будь это хоть Мари, не смогла бы усмотреть во внешности Йонаса Каволюса какой-нибудь изъян. На ладном коренастом туловище крепко сидела уже сивая лобастая голова, главным украшением которой были глаза молодого орла. Агне унаследовала отцовские глаза — редкость в их краю, — темные, пронзительные, от рождения дальнозоркие. Они никогда ни перед кем не заискивали. Его собеседник мог быть соседом или даже родственником (в Тауруписе до недавних пор едва ли не половина жителей были Каволюсы), просящим помощи — хозяйственной, моральной, правовой, — в какие только отношения не сплетались людские жизни; мог быть представителем районной, республиканской или даже более высокой власти, мог сердиться, поучать; он мог быть трезвенником или неумеренно пьющим; он мог быть иностранным гостем, недоверчиво постукивающим костяшками пальцев по стенам столовой, как бы проверяя, не бутафорские ли, лишь вчера воздвигнутые напоказ гостям, а завтра дунет ветер, и нет их… Ни перед кем не заискивал, никому не угождал и не льстил Йонас Каволюс. Он начал хозяйствовать на трехстах гектарах — столько земли было в таурупийском колхозе, созданном в сорок девятом году, а сегодня совхоз владел пятью тысячами, и всем казалось справедливым, что Йонас Каволюс одно за другим поглощает мелкие соседние хозяйства. Да, он пошел куда дальше Матаса Смолокура, и слава об отце Агне распространилась гораздо шире, чем о приемном отце, а потом муже Агнешки Шинкарки. Однако в создании обоих этих мужчин участвовали, видимо, одни и те же гены — обращенные на внешний мир, сметающие любую встреченную на пути преграду; они, как фантастические лучеметы, создавали силовой вихрь, который пресекал кривотолки, разрушал злую волю. Если Йонас Каволюс и чувствовал за собой какую-то вину, то лишь в одном: на свете так много путей, ни сам их все не исходишь, ни других не подтолкнешь…

Дети его тоже должны были следовать по указанной отцом дороге. Он досконально знал, в чем нуждается его хозяйство, хозяйство его района, его страны. Как Матас Смолокур одним ударом молота мог выковать зуб бороны, так Йонас Каволюс с ходу ковал судьбу человека: Таурупису требовались зоотехники, и окрестная молодежь по его указке поступала в ветеринарную академию, понадобились хозяйству инженеры — она отправилась в политехнический… И все были благодарны директору, как пророку или цыганке, правильно нагадавшей им будущее. От дьявольского удара Каволюса крошилась и плющилась пирамида престижности профессий, на вершине которой зажигают ныне свои свечки социологи. А то обстоятельство, что воля его, пробивающая дорогу всем другим, была бессильна навести порядок в собственной семье Йонаса Каволюса, мало кого заботило.

Йонас, пожалуй, был единственным человеком в Тауруписе, кто женился без помощи свата Гудъёниса.

Мать Агне пришла в Таурупис из-за Немана, из тех краев, где еще в XVI веке Мажвидас напечатал первую литовскую книгу; однако перед второй мировой войной уже мало кто из тамошних жителей считал себя литовцем. И все-таки в сорок пятом многие из них перебрались на правый берег Немана; некоторые доходили и до Таурупийской долины, где молодой Йонас Каволюс учил первоклассников литовской, а четвероклассников уже и русской азбуке. Маргарита Фрелих постучалась в ворота сельской начальной школы, полагая, что просится переночевать на хуторе. Откуда было ей знать, что точно так же, как шла она на восток, хозяин этого хутора Винцентас Банис брел на запад, что в одной из комнат его просторного, построенного лишь в тридцать девятом году дома ежедневно собирались таурупийские дети, а в маленькой боковушке поставил себе койку сын соседа, учитель Йонас Каволюс? Еще три комнаты оставались пустыми, кров для ночлега могла найти в них не только Маргарита Фрелих, но и ее сестра, и ее родители (если бы они остались живы!). Маргарите шел восемнадцатый год, а Йонас Каволюс, увидев ее в сенях, подумал — тринадцать, столько же, сколько старшим из его учеников. Он накормил ее и, хотя был первым советским учителем в Тауруписе, пригласил переночевать почти теми же словами, с какими обратились к Иисусу Христу его апостолы: «Останься, ведь уже вечер». Она легла в одной из пустых комнат, а наутро помыла в классе окна и пол. Так она выбрала себе судьбу: сначала школьного сторожа, потом лучшей ученицы Йонаса Каволюса… и его жены.

Йонас Каволюс шел по стопам деда: Матас Смолокур вырастил себе жену из подкидыша, может, даже самим дьяволом зачатого. Первый во всем Тауруписе невесть чью кровь он признал родственной себе. Маргарита же Фрелих стала первым зубом бороны, который не поддался волевым ударам Йонаса Каволюса, сохранил какое-то свое изначальное — дикое — сопротивление материала или духа; подобное в свое время, вероятно, должен был испытать и Матас Смолокур в объятиях Агнешки Шинкарки… Маргарита согласилась отзываться на имя Рита, но ни за что не согласилась расстаться с девичьей фамилией, так и осталась Фрелих… Агне никогда не видела, чтобы мать радовалась успехам мужа, и не горевала она, когда наваливалась на Йонаса черная туча забот. Она вела дом. Сначала на хуторе Баниса, потом в четырехкомнатной квартире многоэтажного дома городского типа, она же создала кабинет математики в таурупийской школе и собирала коллекцию афоризмов. Веруя в могучую силу методики, Рита Фрелих надеялась, что сможет воспитать семью с помощью афоризмов и это будет свежо и ново. Выбрав афоризм, достойный внимания мужа и детей, она разрабатывала программу действий на всю неделю: вытаскивала из шкафов соответствующие книги, альбомы репродукций, отыскивала в программах радио и телевидения отвечающие заданной теме передачи, отводила время и для индивидуальных бесед с детьми и мужем. Йонаса Каволюса все это сначала смешило, потом только раздражало, не более.

Стасе, старшая дочь, была вторым человеком, позволившим себе не соглашаться с диктатом Йонаса Каволюса. Она могла быть примером того, как слабо в наше время уважается четвертая заповедь Моисеева — о почитании родителей. Куда сильнее воздействует нынче на людей тихий голос транзистора… Стасе и не собиралась уважать волю отца, отказалась изучать рыбьи болезни и привычки, затесалась в мужскую компанию геологов и на долгие месяцы исчезала из Литвы. Для таурупийских прудов она перестала быть даже потенциальным потребителем карпов, так как в горных реках Алтая, Сибири или Кавказа водилось предостаточно самой разнообразной рыбы. И только когда Бейнарис отправился на грузовике в Вильнюс, чтобы получить ночью на железнодорожной станции гроб с останками Стасе, прибывшими из какого-то городка (названия которого таурупийцы и не слыхивали), городка, спрятавшегося в одной из долин Памира, вот когда Йонас Каволюс наконец смог вслух упрекнуть: «Ох дети вы, дети!» Услышав восклицание отца, Агне поняла, что Стасе не прощена, ничего не забудет ей Каволюс, и четвертая заповедь, ставшая ныне этическим законом, пусть и освобожденная от трансцендентальных пеленок, по-прежнему распадается на любовь и ненависть, сочувствие и насмешку, внимание и равнодушие — на множество осколков, и в мирное время ранящих людей.

Спин появился вслед за Стасе. Крестины ему устроили шумные, может быть, даже слишком шумные по тогдашним временам: шли первые послевоенные годы, на дверях многих домов в округе можно было увидеть ленты из красного и черного крепа… На гужучяйских и таурупийских пажитях квакали лягушки, печально вопрошали «чьи вы?» чибисы, когда подвыпившие гости выкатили коляску с новорожденным в сад хутора. «Ох, сынок, — говаривал позднее дядя Дукинас, почерневшей ладонью гладя взлохмаченную и невесть какими ветрами занесенную в его кузницу голову Спина. — Не было в Тауруписе лучших крестин! Что только не выделывал Гудъёнис, этот чертов сват-обманщик: ко всем приставал, задирался, гнусавил проповедь по-латыни, что твой ксендз, глотал расплавленный воск, как пиво, а лейтенантик, начальник взвода народных защитников, самый меткий стрелок на свете, каждую подброшенную вверх бутылку сбивал первым же выстрелом, и на землю градом падали осколки…» Спину, столько раз слышавшему о своих крестинах, казалось, что он и сам помнит их, он даже рассказывал ровесникам о радужном стеклянном крошеве, засыпавшем хвощ и папоротник, вспоминал о том, как, желая получше разглядеть свое отражение в этом зеркале, повернулся в коляске и выпал из нее на траву под цветущей яблоней, так он сделал первый самостоятельный оборот, недаром же назвали его Спином в честь «момента количества движения электрона». И в дальнейшем вращался он совсем не в том направлении, куда толкала его заведенная отцом пружина. Мир физики нисколько не интересовал Спина, единственным чудом техники, ошеломившим его, были старые часы с гильзой от орудийного снаряда вместо гири, наполненной подковными гвоздями, дробью и гравием: неужели железо и камень превращаются во время? Ни радио, ни телевизор, ни электронно-вычислительные машины не произведут на него впоследствии такого впечатления: обыкновенные коробки, где нет ничего необычного — медные проводки, похожие на конфеты конденсаторы, трубочки сопротивлений, катушки… Не интересовало Спина и хозяйство, возглавляемое отцом и, вероятно, какими-то языческими богами, потому что дожди и засухи заставляли Йонаса Каволюса выходить из себя или тайком опрокидывать стопку-другую, вознося хвалу Бахусу или Явине[9]. В тринадцать лет Спин хотел быть моряком и летом, отдавшись на волю провидения, по его мнению, более сговорчивого, чем отец, заварил довольно крутую кашу — убежал из дому! В их краях подобное было делом неслыханным. «Виллис» Йонаса Каволюса догнал «флотоводца» около Смалининкай — вниз по Неману плыла дверь от хлева… Дверь, может, и доплыла до моря, но экипаж был пленен; Йонас Каволюс выпросил для абордажа маленькую лодочку с подвесным моторчиком, и дальнейшая судьба «корабля» его не волновала. Приказав сыну в течение двух недель сдать переэкзаменовку по алгебре, он запер неслуха в мансарде и, по меньшей мере, раза три на дню поднимался посмотреть, что он делает. Замороченный полевыми ветрами и грохотом тракторов, отец на сей раз оказался на редкость ненаблюдательным: прикрытого учебником алгебры тома «Собора Парижской богоматери» он не разглядел.

В то лето появилась в семье Агне. Десятилетний Лиувилль успешно расчищал себе путь к любви и снисходительности отца. Матери не нравилось это имя. Так назвал сына отец, мечтая, что он повторит путь знаменитого французского математика. Как ни странно, на сей раз, очевидно, произошел счастливый случай, один из тысячи или миллиона, когда имя является тем созвездием или даже одной конкретной звездой, под влиянием которой человек пройдет свою жизнь и оставит по себе память после смерти. Лиувилль, увы, как и все, смертен, но его труды даруют ему славу и после кончины… Йонас Каволюс раздувал костер несогласия между братьями, понимая, что значит хорошо оборудованная стартовая площадка. Ею для десятилетнего Лиувилля стал сконструированный им, поставленный под статическое напряжение громоотвод, так пригодившийся таурупийским домам, фермам и водонапорным башням. С тех пор имя второго сына навеки было написано отцом на облаках — чтобы все видели, чтобы все более или менее грамотные жители Тауруписа запомнили, чтобы никакие черви земные сего имени не осквернили. Каволюса ничуть не волновало, что организмы его детей плохо сопротивляются болезням. Поликлиники и амбулатории старались вовремя делать им прививки; но против вируса величия, уже тогда проникшего в голову Лиувилля, прививок не было — его надежно охраняло электрическое поле, которое окружало металлические штыри, торчавшие на всех хозяйственных постройках совхоза… Небо над Тауруписом синело от ионизированного воздуха, тучи и молнии уклонялись от громоотводов молодого Каволюса. Одним выстрелом Лиувилль убил двух зайцев: предохранил поселок от пожаров и спас его земли от… болот. Количество подлежащих мелиорации площадей сократилось вдвое, с полей начали исчезать чибисы и лягушки, концертировавшие на крестинах Спина, так что аистам и учителю зоологии Пиктису приходилось плестись за лягушками в соседний лес, куда не доходила излучаемая металлическими штырями сила.

Лиувилль рос некрасивым мальчишкой, его кубический череп украшали только светлые вьющиеся волосы. Агне в свое время скажет ему это в глаза, а пока что он штудировал книги отцовской библиотеки и не вылезал из мастерской — неотапливаемой комнатенки под крышей, где свежий запах ионов смешивался с металлической гарью и парами канифоли. В это гнездо современного алхимика имели доступ лишь Йонас Каволюс, учитель физики Станайтис и Йонас Дягутис, изредка вспоминавший родную деревню Гужучяй и таурупийские молнии.

Вполне возможно, что Спин был прав, утверждая: у Лиувилля такая башка потому, что стукался он ею обо все вывороченные мужами науки и оставленные ими на дороге камни. Если так, то новые шишки ее только закаляли. Надо было видеть, с каким азартом четырехугольная голова десятилетнего мальчишки дробила вот хотя бы такую, исполненную для нее священного смысла фразу: «Функция распределения постоянна вдоль фазовых траекторий подсистемы». Так гласила теорема его «святого патрона» Лиувилля, сформулированная им, когда отпрыска Каволюса еще и в помине не было. Возможно, в дни появления на свет второго сына Йонаса Каволюса кто-то задумался об этой теореме и понял ее значение для современной науки. Впрочем, не «кто-то» — сам отец, приказавший сельсоветской секретарше: «Пиши — Лиувилль!» Секретарша, пожилая женщина, почитывавшая жития святых, подобострастно закивала: «Ох, и красивый же был святой Лиувиллий!»

«Лиувилль!» — остро отточенным лезвием секиры сверкнуло это имя на берегах Тауруписа, во второй раз повторенное отцом. Словно заколдовал! Десятилетний Лиувилль уже стеснялся, что не знает этой теоремы, и учитель физики Станайтис всю ночь рылся в записях и книгах, чтобы несколькими фразами, словно щипцами, расколоть невесть откуда появившийся в его беззубом рту твердый орешек.

Когда Спин, заточенный в мансарде, должен был зубрить алгебру, его младший брат за дощатой перегороди кой атаковал «статистическое равновесие» или «квазизамкнутую подсистему». Спин резко, словно желая сорвать дверь с петель, распахнул «кабинет», завизжал, будто его режут, и швырнул «Собор Парижской богоматери» в обросшую шишками голову братца. Маленького гения, скрывавшегося в своем гнезде, обычно окружала тишина, по крайней мере, в пустом пространстве «кабинета» не было ни матери, ни брата, ни сестер, однако для него эта пустота была наполнена материальностью куда более реальной, чем жизнь всех остальных таурупийцев, — здесь высились вершины трансцендентальной статистики. Переплетенный в толстый картон «Собор Парижской богоматери» обагрился кровью — не белой, не голубой, а красной, пульсирующей в артериях каждого человека. Йонас Каволюс вскипел и забыл заветы педагогики; сталкиваясь с близкими людьми, он вновь и вновь убеждался, что обучить нравственности путем проповедей невозможно, испарилась из головы мудрость Сократа, которую Рита Фрелих не один год вдалбливала туда — плохи мы только от неведения! — и он поступил, как поступил бы Матас Смолокур, неграмотный кузнец: расстегнул ремень… Атавизм? Инстинкт? Варварство? Нет, исключительно чувство самозащиты. Не такое ли испытываем мы, зажатые толпой, которая с шумом атакует дверь магазина, отделяющую нас от всем позарез необходимых вещей? Обидеть ребенка с шишковатой головой значило обидеть его самого, Йонаса Каволюса, а может, и Матаса Смолокура! Спин извивался, как придавленная башмаком медно-зеленая змейка, когда отцовский ремень беспощадно стегал его.

4

Агне слышала множество версий о том, что произошло тогда в мансарде, но не очень-то знала, какая из них вернее. Однако все они свидетельствовали о воле отца, расставляющего людей и предметы на подобающие им места. Спин клейстером склеил листы порванной книги — их тоже не пощадила все уничтожающая отцовская ярость, мстящая за Лиувилля. Изучение алгебры преступник вынужден был продолжить в подвале хутора. Рите Фрелих, его родной матери, дозволялось спасать сына от голодной смерти, но не более того: суточная норма — пятнадцать кусочков сахара, хлеб и вода неограниченно; спасать до тех пор, пока Спин не вызубрит хотя бы того, что проморгал, когда все остальные учились. Тогда Спину пришла на помощь мудрость из прочитанных книг — он объявил голодовку. Сахар растворял в воде и выливал на пол; как подобное сделать с хлебом, он сначала не мог сообразить: складывал куски на высокий подоконник запыленного окошечка, где в своих тенетах раскачивались несколько пауков. Но запах хлеба его раздражал, и, когда внутренности не на шутку начал сверлить голод, Спин решился на святотатство. Он побросал краюхи в угол и помочился на них! Резь в желудке на некоторое время утихла, свернулась в нежный шерстяной клубок, Спину почудилось, что он котенок, игравший и подавившийся этим клубком, а его родная мать тонкими пальцами сжимает ему горло и сует носом в загаженный угол; в глазах защипало, будто Спин нанюхался паров из дубильного чана, он прикрыл лицо руками, их гладкая кожа стала шершавой, взъерошилась, словно на ладонях выросла щетина. Он отпрянул от угла, попятился к картофельному закрому, где ему было устроено ложе; но растянулся не на нем, а на холодном цементном полу. Тем временем Лиувилль, крестиком пластыря заколдовавший подсохшую ранку, снова сидел в своей мансарде и не ощущал давления материи на голову; в лучшем случае, это давление было почти равно нулю, и странно, даже очень странно, что книга, запущенная на днях рукой брата, смогла рассечь висок! Перочинным ножиком — острием — Лиувилль кольнул себя в затылок. Звякнуло, будто молоточком ударили по металлофону. Это уже была другая голова, ибо в ней луч разума осветил до тех пор скрытый во тьме феномен: от двух одинаковых экспериментов, проведенных в абсолютно идентичных условиях, можно получить совершенно непохожие результаты!.. Сия мысль будет с этого момента вписана в катехизис вундеркинда Каволюса, а классическая и квантовая статистика станут лепешками, которые Лиувилль — как таурупийская богомолка Вероника облатки — будет жевать каждый день. До создания конструкции молниеотталкивающего громоотвода оставался один шаг. Ионизированная атмосфера, как щепку, сбросила прочь крышу мансарды, чтобы Лиувилль смог все свои сверхчеловеческие силы употребить на борьбу с природой…

А в подвале, на отдающем сыростью и холодом цементном полу, без признаков жизни, словно выброшенный за ненадобностью, сгнивший шест франклиновского громоотвода, валялся Спин.

Позже он расскажет Агне сон, который привиделся ему в подвале. Агне будет горько от этого сна, потому что в нем она, уже взрослая, вместе с матерью — у гроба Спина; обе они в черных платках, прикрывающих не только головы, но и лица, плечи, грудь — до самых колен; а перед ними двое мужчин — отец и Лиувилль, поэтому им с матерью почти не видно лежащего в гробу Спина. Рассказывая свой давнишний сон, Спин печально улыбался, ему было жалко себя и матери с сестрой. Но что мог он поделать? Похороны есть похороны, без слез здесь не обойтись. Как уголь, почернели лица мужчин — лица убийц, их глаза едва выжали одну-две соленые слезинки раскаяния, слеза иуды Лиувилля капнула на покойника, она так и жжет кожу, и Спин не выдерживает — поднимает руку, чтобы стереть братнино раскаяние. Убийцы каменеют от ужаса, потом бросаются на колени и молят о прощении. Как сладка месть! Мгновение, когда сердце выскакивает из груди и ныряет в бездну со скоростью, приводящей в оцепенение все живое.

Агне хорошо знает, как трудна обратная дорога в их дом, откуда бы человек ни возвращался — из подвала, из далекого городка в горах Памира или из Каунасского дворца спорта… Возвращение для всех — словно восхождение на Голгофу, для всех, за исключением Лиувилля, поездившего по свету гораздо больше, чем все жители Тауруписа вместе взятые. И Агне очень, очень трудно читать письмо Спина, обращенное совсем не к ней, а к незнакомой женщине. Еще не до конца прочитанное, оно уже колет сердце, до гула в голове учащает пульс, порождает предчувствие: надо будет что-то предпринимать. Ах, как скверно и стыдно читать не тебе адресованные письма! И вовсе не потому, что тебя ранит интимность чужих отношений… Агне съеживается, становится живой, упругой пружиной, отталкивающей сторонние мысли. Она рядовая свинарка, ей следует позвонить главному механику совхоза Бейнарису. К завтрашнему дню обязательно должен быть отремонтирован уборочный транспортер; Наталья уже который день злится: Агне обещает, но не звонит Бейнарису, и на образцовой свиноферме Тауруписа царит далеко не образцовый порядок… Что ж, теперь она действительно позвонит, позвонит и… уедет. Только… нехорошо отправляться в дорогу одной, как сказала бы Рита Фрелих.

Агне набрала номер механических мастерских. В телефонной трубке шипело и пищало, в конце концов какой-то мужчина ответил: «Алло!» Это не Бейнарис. Агне доложила о поломке и получила заверение, что сегодня же вечером у них появится мастер. Наталья возилась у автоклава кормокухни. С ней, уже наступающей на хвост пенсии женщиной, следовало договориться о том, что Агне хочет уехать вечером из Тауруписа. В своем автоматизированном свинарнике они без особого труда управлялись вдвоем, при необходимости можно и одной все успеть. Сейчас просто. Тяжелее зимой и весной, когда в рационе их подопечных много корнеплодов. Правда, со склада в кормокухню их возят трактором, но частенько случалось, что свинаркам приходилось перебрасывать свеклу из кузова прицепа на транспортер. Теперь, летом, комбикорм и мука всегда под рукой. Наталья легко снесет их туда, куда надо, силушка у нее есть, глядишь, ведерко-другое и для своего подсвинка прихватит. На виду-то у Агне она такого себе не позволяла, «соблюдала дисциплину», разве что иногда набьет целлофановый мешочек и тайком утащит на дне корзинки домой, в свою жизнь, в избенку, притулившуюся возле новых многоэтажных домов. Агне не знала, когда вернется, и беседа ее с Натальей была до смешного неопределенной: уезжаю, тетя, дела. На свете не одни только сердечные дела. Есть еще учеба. Вот и хорошо, что она есть, где ж видано, чтобы директорская дочка свиней кормила, ведь не для газеты человек живет, для себя. А как же ты сама, Наталья, разве ты не человек, хоть и не бегала в школу? Может, и не совсем человек — пчела с мучной поноской… Не дай тебе, господи, такой жизни! Куда уж лучше быть ученой — понимаешь, что к чему, знаешь, что в этих машинах, когда нажимаешь кнопку и там гудит, стучит, будто живое…

От их короткого разговора повеяло на Агне чем-то знакомым: верой в мудрость ученых людей, не в их благородство, а лишь в мудрость. Так ли необходима она, когда ежедневно шастаешь по залитой вонью свинарника бетонной дорожке? Дорожка-то довольно чистая, раньше, может, даже в Натальиной избе пол грязнее был, хотя не скотина там жила — люди. Но все эти узкие и пошире дорожки между пневматическими кормовыми линиями, каждый день обильно поливаемые из шланга, все-таки не примирили Агне со свинофермой, она чуть не с отвращением поглядывала на белые спины своих подопечных — горы живого мяса — и радовалась, что уже решила, уже уходит, оставляет Наталью одну. Это хорошо, что та понимает: директорской дочке не место в свинарнике, не подходит он ни ее красивому личику, ни ее рукам, ни вздорному нраву. Возможно, понимала Наталья и больше того: Агне работала здесь не по воле отца, а вопреки ей, из протеста против идеально управляемого отцом хозяйства, где все крутилось, как в хорошо смазанной машине, где все почти как в городе; даже жилые дома и те смотрят не сквозь ветви деревьев, а поверх них; где есть целых три больших магазина да еще книжный, столовая (вечером кафе!), кинотеатр, Дом культуры, краеведческий музей в старинном имении Лафундии, пляж, вымощенный камнями с окрестных курганов, засыпанный галькой, привезенной из юрбаркских карьеров… В прошлом году, когда Агне отправила документы в театральный институт, она месяца два вертелась в библиотеке Дома культуры, ждала там писем Зигмаса-Мариюса Каволюнаса, сына Скребка, много писем, потому что одной фразой, даже очень красивой («Цветок вишни на сером асфальте»), не передашь того, что волнует сердце, когда приезжаешь в родную деревню, теперь уже чуть ли не город, и находишь здесь прекрасную, как цветок вишни, выпускницу средней школы, дрожащую из-за каждого экзамена… Ты как бы поднимаешь ее сильными мужскими руками и говоришь: «Оглядись по сторонам! Неужто не видишь, как прекрасен мир? Наплевать ему на твои экзамены, не им, а ему подчиняются твои биоритмы!»

Что биоритмы существуют, Агне уже знала. Но одни ли «биоритмы» разжигали ее желание удрать в Каунас вместе с композитором Зигмасом-Мариюсом Каволюнасом? Даже и теперь, год спустя, это ей не до конца ясно. Йонас Каволюс не любил Каунас, он считал, что в этом городе вредный микроклимат. Неман, подпертый плотиной и ставший Каунасским морем, испаряет слишком много влаги, она смешивается с сажей из труб котелен — как-никак почти девять месяцев в году дымят эти трубы, — с автомобильными выхлопами, с пылью каменных мостовых… А в ресторанах и кафе суспензия табака и алкогольных паров, неприличные женщины и неприличные песни, дурные знакомства… Когда перечисляешь, вроде и не страшно, познать на своей шкуре — вот что скверно. Там, утверждал Йонас Каволюс, глядя на мир из окна мансарды Лиувилля, слишком отчетливо проявляется принцип энтропии: порядок возможен лишь ценой сверхчеловеческих усилий, а беспорядок живет сам по себе. В Тауруписе, будущем городе, в оазисе уток и карпов, куда Лиувилль вернется, закончив свой научный марафон академиком, он будет дышать озоном и творить большие дела! Спин станет наблюдать, чтобы в порядке содержалась техника хозяйства, Агне — командовать судьбой рыбы, птиц и скота! И хотя Стасе витала где-то рядом с жизнями Спина и Агне, отец еще не соединял одной прямой три точки, все еще надеялся выкорчевать ребяческое упрямство и эгоцентризм детей. Река Таурупис разольется не одним половодьем чувств, над гужучяйскими полями сверкнет еще не одна молния мудрости, пока Йонас Каволюс во всеуслышание, при Рите Фрелих и Агне, не объявит: «Спин — психолог? Он нуль! Реально лишь то, что делают наши руки». Привезенный сыном из Москвы диплом психолога не произвел на Йонаса Каволюса никакого впечатления, только вызвал удивление и раздражение — точно так же реагировал бы он, вернись Спин домой в сутане ксендза. «Эх, сынок, — почти безнадежно покачал он головой, глядя на сильные руки Спина с длинными красивыми пальцами и латунным кольцом на одном из них, — и что ты будешь делать в мире? Вести умные беседы с тетей Марике?» Да, у тети Марике, родной сестры Йонаса Каволюса, не особенно ладилось с памятью — может, по выражению Спина, она была живой антипамятью Тауруписа, чудом не пустившей по ветру карьеру брата, тогда еще молодого председателя колхоза. Сомнительную силу, таящуюся в одинокой фигуре Марике, Йонас Каволюс презирал и всегда будет презирать: неопасна, ибо невменяема. Поставив Спина вровень с женщиной, высохшей, как тростник на осушенном болоте, отец списал его, подмахнул свою подпись под не подлежащим апелляции приговором, и обе свидетельницы — Рита Фрелих и Агне Каволюте — опустили головы, как бы соглашаясь с этим актом правосудия.

5

А когда через пару лет порыв неистовствующего в городе «микроклимата» занесет в Таурупис Зигмаса-Мариюса Каволюнаса, сына Скребка, этот человек заставит Агне посмотреть на самое себя со стороны. Может, и не так-то уж много узнает она от него, может, вообще ничего нового, но ее внезапно захлестнет стыд: вот и левая грудь кажется заметно меньше правой, и нос не так уж прям, скорее, даже вздернут, и скулы слишком выдаются, а глаза, черные глаза, унаследованные от прабабки Агнешки Шинкарки, глубоко сидят в глазницах, бровей почти не видно — так, несколько выгоревших волосков… Но еще до тех чужих глаз, которые будут взвешивать, измерять, сравнивать, которые будут смотреть сквозь нее, словно она бесплотный призрак, и она не найдет в себе сил укрыться от них, позволит им разглядывать себя, хотя будет бледнеть и краснеть, до всего этого придет еще весна, зацветут сады; наступит пора, когда не надо быть поэтом или композитором, чтобы принять девушку за цветок вишни. Бывает такое колдовское время…

Зигмас-Мариюс Каволюнас, участник Дней культуры в их районе, приедет на свой творческий вечер. Он будет разъяснять таурупийцам, что такое музыка, играть ноктюрны, импровизировать на предложенные темы. Пианино залает собакой, замяукает кошкой, завоет волком, закачается березой, запахнет нарциссом, расцветет тюльпанами… И набившиеся в зал односельчане поверят, что мужчина в странном пиджаке с ласточкиным хвостом сзади, время от времени приглаживающий потными руками длинные, до плеч, волосы или задумчиво и вдохновенно потирающий большой с горбинкой, как клюв ястреба, нос, — и в самом деле сын Скребка, еще так недавно толкавшийся между ними, просивший, чтобы подсобили ему забраться на воз сена или на стог соломы. Отец Зигмаса был представителем власти — бригадиром, и его сын мог рассчитывать на некоторые привилегии; мужики уступали его капризам, даже угождали мальчишке, хотя на Скребка многие имели зуб. Времена были очень уж неспокойные и неясные — первые дни колхозов, и грустные мысли мутили людям головы, когда поглядывали они на поля, где издали вроде бы поднималось жито, а подойдешь поближе — одни сорняки. Пусть отец Зигмаса не так уж виноват в этих неспокойных мыслях, только ведь люди всегда чувствуют себя увереннее, отыскав козла отпущения. Бригадир отмерял семена и удобрения, прощал и наказывал, сажал кок-сагыз и картофель квадратно-гнездовым способом, выписывал со склада резиновые сапоги тем, кто месил на фермах навозную жижу… Кому же еще было отвечать за неурожай и за сердечную боль? Разве не на Скребка, малограмотного человека, возложил Йонас Каволюс обязанность вершить справедливость? С виновных списывать трудодни? Работящих и честных вознаграждать бесплатными киносеансами и мешочками с засоренным зерном?.. Может, не только из-за кривого носа и въедливости, но отца Зигмаса Каволюнаса за глаза называли не иначе, как Скребком. Кто-то зло пошутил: «Вывезем навоз — куда скребок денем?» Ирония судьбы! Был разгар весны, самая горячая пора. И тут разнесся слух: бригадир исчез! Воскресным утром поехал в городок на базар, кое-кто видел его возле кузни, Дукинас даже перебросился с ним парой слов, а потом как в воду… А вода-то рядом, под боком — Неман, быстрый и куда в те годы шире, чем нынче. Так никто ничего путного о судьбе Скребка и не узнал. Среди бела дня в кутерьме базара испарился человек, без которого в Тауруписе мог исчезнуть порядок. Однако, видать, прочен был этот порядок, ибо сохранился он и после пропажи бригадира. Из солнечного дня той весны, с пропахшего конским навозом базара пришло в Таурупис безотчетное чувство вины — как-никак Скребок был справедливый человек; никто не чувствовал себя причастным к этой темной истории, но вина покалывала сердце. Потому, вероятно, Зигмаса, уже не греющегося в лучах отцовской власти, продолжали подсаживать на возы сена, помогали забираться на стог соломы, как и своим мальцам, мешающимся под ногами.

Теперь, спустя много лет, когда оказалось, что у Зигмаса есть еще и второе имя — Мариюс и что он с легкостью наигрывает вальсы и ноктюрны, таурупийцы смотрели на него, как смотрят телевизионную передачу: интересно, но… чужое, не особенно понятное, так, игра светового луча на стекле, щелкнешь выключателем — и нет ничего. Лишь когда пианино вдруг заговорило под пальцами Каволюнаса голосами животных и птиц, случилось странное дело — показалось, что из ящика телевизора вылез живой человек и, как Рита Фрелих Йонасу Каволюсу, сказал каждому: «Вот он я… Не пустите ли переночевать?» Зигмас-Мариюс превратился в понятного, своего, которого за дверь не выгонишь… Нос сына был копией отцовского, пианино шумело и скандалило, как пропавший без вести бригадир, правда, таурупийцы уже поотвыкли от такого тона, отдающего казармой или крепостным правом; и все-таки они замерли, глядя и слушая, одни дети не могли усидеть на месте, рвались к сцене и просили: «Еще! Еще!.. Про Красную Шапочку! Про Зайца и Волка!» И, выпорхнув из-под пальцев Зигмаса-Мариюса, стучал по сухой березе дятел, пела девочка, лязгал зубами голодный волк, шелестели, предрекая беду, деревья. Ребятня вопила от восторга, а пожилые таурупийцы думали: «Вот и вернулся сын Скребка. Научился тому, чего мы сроду не умели. А если… и отец вернется? Нет среди нас виноватых, однако нехорошо, очень нехорошо…»

На Агне было то самое платье вишневого цвета, сшитое по случаю дня последнего звонка, музыка Зигмаса-Мариюса Каволюнаса гнала из головы мысли об экзаменах. Сидя в первом ряду, Агне не спускала глаз с ловких пальцев, длинных волос, орлиного носа, с лакированных ботинок, отражающих свет софитов. И не особенно удивлялась после концерта, что гость целует ей руку и провожает домой. Правда, в тот вечер разговаривал он не с ней, а с Йонасом Каволюсом, директором совхоза, человеком, неравнодушным к искусству, построившим в Тауруписе современный концертный зал, заботящимся о том, чтобы ни одна столичная звезда не осталась голодной, недопившей или невыспавшейся. И Агне привычно делала то, что всегда входило в ее обязанности в подобных случаях: поставила в комнату гостя свежие цветы, достала чистое полотенце тончайшего полотна, уговорила Риту Фрелих остановить на ночь часы — их громкий бой нарушал тишину, которой так наслаждались приезжающие из города. Зигмас-Мариюс Каволюнас даже не преминул сказать Йонасу Каволюсу: «Какую тишину вы сохранили… А знаете, тишина — это хаос, из которого рождается музыка!» Агне хорошо запомнила его слова. Потом она не раз будет зажимать уши ладонями, чтобы заглушить привычные шумы, чтобы кто-то, словно индийский бог Индра, убил змею тишины, высвободил океан звуков и в абсолютной тишине зародился новый мир, о котором не расскажешь словами, лишь слышишь шорох дождя, видишь плещущихся в быстрой воде рыб — синих, красных, зеленых, таких не похожих на ленивых карпов из таурупийских прудов. Зигмас-Мариюс Каволюнас не уедет в Вильнюс или Каунас рано утром, как намеревался, а станет прогуливаться по берегу Тауруписа и снова заглянет в новый Дом культуры, и повсюду будет сопровождать его дочь Йонаса Каволюса Агне… И уже ей, а не отцу будет говорить композитор: «Музыку можно видеть, ведь глаза всегда рвутся туда, где существует нечто большее, чем краски и контуры. Вслушайся хорошенько: пастораль. Но вслушаешься, и перед тобой возникает не сопливый пастушок и медленно бредущее стадо… Мне хочется, чтобы ты вздрогнула, увидев доверчивые глаза Исаака и огненную руку господа, останавливающую нож Авраама…» По спине Агне ползали мурашки, потому что она и вправду видела то, чего желал Зигмас-Мариюс; из-под струи голубой воды на нее смотрели полные тайны глаза, радугой сверкнул стебель камыша, усыпанный каплями росы; может, это и была огненная рука? «Играй, — просила Агне, — играй еще…»

Потом Агне сдаст экзаменационное сочинение и на целых три дня исчезнет из Тауруписа. И никто не будет знать, вернется ли она. Ее портфель с книгами — произведениями умерших и живых классиков литовской литературы — Рита Фрелих обнаружит в школьной парте и принесет домой. Найдутся люди, видевшие, как композитор Зигмас-Мариюс Каволюнас в то утро провожал Агне на экзамен. А может, это Каволюте провожала его на автостанцию, чтобы он мог первым автобусом уехать в Вильнюс? Совхозный «козлик» изъездит все столичные улицы, пытаясь отыскать следы беглецов, но земля будет так же безмолвна, как и та река, по которой в свое время уплыл из дому Спин.

Агне вернулась в Таурупис сама рано утром. Явилась прямо в класс, где нервно кусала губы Рита Фрелих, поцеловала мать в щеку и, как ни в чем не бывало, уселась на свое место — начинался второй экзамен на аттестат зрелости. Йонас Каволюс сдержал свой гнев — экзаменационные успехи Агне были сейчас важнее всего, поэтому допрашивал он беглянку вполсилы, делая вид, что его удовлетворил ответ дочери: «На концерте была в Каунасе. Конкурс там — «Янтарная труба»…» Каволюс не считал, что эстрада так уж необходима человеку, призванному заниматься ихтиологией, однако решил, что, может, и не помешает. Одолев один за другим остальные экзамены, Агне могла бы избежать судьбы Спина и Стасе, устроиться рядом с Лиувиллем, в Тауруписе, где щедро бил источник отцовского тепла. Но если Стасе жила сама по себе, а потом и вовсе исчезла и вернулась лишь в ящике из неструганых досок, на котором чужая рука черным фломастером вывела адрес и до жути короткую объяснительную приписку «Посылка отцу», то Спин, как бес, привязывался к каждому, кто готов был сказать о Йонасе Каволюсе теплое слово. Странный сын! Не был ли он тайным орудием природы, разрушающим отцовский ореол — цели и планы Йонаса Каволюса? Казалось, Спин так и родился с убеждением: все, что делает отец, неразумно, даже глупо. Йонас Каволюс только диву давался: и откуда такие берутся? Вроде бы из добротной плоти сотворен, а получилось черт знает что! И если дед Йонаса Смолокур подозревал бы, что не обошлось тут без дьявольских козней, то таурупийский директор считал Спина проклятием семьи. Разве иначе можно объяснить, почему он, сам тайком удравший в Москву и вернувшийся с дипломом (этот диплом отец серьезным людям и показать бы стеснялся), никак не уймется и подбивает теперь Агне на подобную же авантюру? Их обоих, брата и сестру, отец связал в один узелок; Зигмас-Мариюс Каволюнас поначалу был вне подозрений, пока Рита Фрелих не нащупала связь между стремлением Агне послушать концерты «Янтарной трубы» и ее бредовыми идеями о своем актерском призвании. Йонасу Каволюсу пришлось съездить в Вильнюс, чтобы с помощью знакомых и незнакомых людей выцарапать из учебной части консерватории документы Агне. Он совершил только одну ошибку — вернул их дочери: возвратившись в Таурупис, швырнул на обеденный стол, чтобы и Рита Фрелих, и Лиувилль, и Агне видели, как сурова и всемогуща его рука. Имя композитора Зигмаса-Мариюса Каволюнаса внезапно стало в семье бранным словом: Рита Фрелих заявила, что документы правильнее было бы востребовать у сына Скребка, заварил кашу, пусть бы сам и расхлебывал. Йонас Каволюс смолчал, не очень-то доверяя подозрениям жены, однако, когда Агне те же самые бумаги отправила в Москву, виновником всего этого безобразия ему тоже показался земляк-композитор, человек, к которому еще совсем недавно он с таким уважением отнесся!

Из Москвы Агне вернулась не с Зигмасом-Мариюсом, а со Спином. Видимо, он и туда ездил вместе с нею. Может, надеялся удивить талантом сестры столичных театральных режиссеров и профессоров? Отец не таил ехидной усмешки: изучение психологии не сделало Спина ни умнее, ни проницательнее.

6

Сегодня, когда Агне вновь — почти по прошествии года — надела вишневое платье, она была уже не прежняя Агне, верившая в свое артистическое призвание девчонка. Теперь ей даже странно, как это она рискнула постучаться туда, где гордо расхаживает Зигмас-Мариюс Каволюнас и где, возможно, не прочь был бы покрасоваться Спин. Платье вишневого цвета — словно напоминание о позорном провале, не из-за того ли почти год провисело оно в шкафу? И если сегодня от его ткани не свербит тело, то лишь потому, что предохраняют пыль, пот да стойкий запах свинарника. Агне уже не хочется больше быть ни Офелией, ни Гражиной, ни Агнешкой Шинкаркой, ни тетей Марике… Какая она актриса? Не умеет она перевоплощаться, становиться кем-то другим. Может, именно это предвидел прошлым летом лысый профессор московского ГИТИСа, печальной улыбкой подсластивший свой довольно суровый приговор? Наверное, прав и отец, радовавшийся их со Спином поражению.

Йонас Каволюс еще с зимы принялся обрабатывать Агне. Предлагал даже Москву, слыхал, дескать, что и там можно поступить, ну, скажем, в Сельскохозяйственную академию… Агне отмалчивалась или отвечала многозначительным «посмотрим». Столица и другие известные города ее не волновали. Вечерами она уже не мечтала о будущем, так уставала за день от болтовни Натальи, от уговоров отца, вопросов и сентенций матери. Зигмас-Мариюс молчал, уже несколько месяцев молчал, и ей даже казалось, может, его и в живых-то нет… Йонас Каволюс подначил жену, и она отыскала в своем архиве афоризмы Паскаля, Спенсера, Ларошфуко, превозносящие разум женщин, их аналитические способности и вообще подчеркивающие роль женщины в научных действах. Агне, словно рыба в чистой воде, прекрасно разглядела приближающуюся сеть: таурупийские пруды нуждались, да еще как нуждались в собственном ихтиологе! На карпов нападала какая-то гадость — карпоеды, надо срочные меры принимать, а тут жди, когда соизволят пожаловать специалисты по карантину и разрешат спустить в прудах воду. Жалко им, что ли, разве они тут работали, выхаживали рыбку еще с мальков?..

И не только карпам, птице тоже следовало хлебнуть здоровья из родников науки. После того как совхозному ветеринару Шукису, который подговорил, если не подкупил свидетелей, удалось свалить вину за гибель всего поголовья хохлаток птицефермы на мышей, он вышел у директора из доверия, и Йонас Каволюс ждал только случая, чтобы выпроводить старика на пенсию. А поступи Агне учиться на ветеринара, еще лет пять спокойно бы проработал Шукис…

Когда отец вошел в гостиную, Агне разговаривала с матерью. Светился экран телевизора, хотя никто не смотрел на него, под абажуром цвета свежей зелени горел торшер, и в этом полумраке лист бумаги тоже казался зеленоватым. На нем рукой отца было написано заявление от ее, Агне, имени. Требовалась, видимо, лишь подпись. Рита Фрелих смущенно озиралась по сторонам, словно искала нечто очень необходимое, но вот куда-то подевавшееся… Йонас Каволюс был слегка навеселе — Агне почувствовала запах водки, — он говорил тише, чем обычно. Агне слушала внимательно, плохо соображая, о чем идет речь, думая о Спине и Зигмасе-Мариюсе, ибо только эти люди могли ей приказать или посоветовать. Неожиданно для себя она придумала хитрый ход: ладно, подпишет, повезет заявление в Каунас, там заглянет к Спину, а может, разыщет и Зигмаса-Мариюса, что с того, что нет писем, они оба ждут, должны ждать!

Йонас Каволюс растроганно погладил ее волосы и поцеловал обеих — жену и дочь, взял со стола заявление и ушел к себе. Но тут Рита Фрелих сказала: завтра он едет в Каунас, вот сам и свезет документы, а на ферму больше не ходи, занимайся.

Агне увидела себя — сидит и долбит физику… Господи! Ей стало так грустно, так скверно. «Спасибо, мама», — ответила она, и в голосе ее прозвучало что-то новое, какая-то нотка обреченности, она переставала быть только свидетелем на до сих пор длящемся суде над Стасе и Спином.

Агне заперлась в спальне и расплакалась. Она чувствовала себя обманутой, растоптанной, всю ночь писала письмо не то Спину, не то Зигмасу-Мариюсу, утром порвала его и, как обычно, отправилась на ферму. Работа оставалась единственным средством сопротивления родителям. На учебники она и смотреть не могла, ушла злая, как шершень из разоренного гнезда… Уж не этот ли шершень ужалил Риту Фрелих, что и стало причиной ее мигрени? Как никогда нужен был теперь Агне родной дом, а она готова была поджечь весь Таурупис и уйти куда глаза глядят, жаждала быть «цветком вишни», взметенным ветром и унесенным в луга, в сад или лес, куда угодно, только бы не быть затоптанным на асфальте. Когда-то отправила она письмо Зигмасу-Мариюсу: писала о карпах, свиньях, коровах, обо всем том, что должна была бы любить и ценить, но над чем горько смеялась, с обидой думая о своем будущем. Однако письмо говорило совсем о другом — о ее любви, и композитор не мог не понять этого. Но не ответил ни словечка.

А Спин прислал письмо, предназначенное кому-то другому…

Никто не собирался вызволять ее из расставленных Йонасом Каволюсом сетей!

Как в воду канули одноклассники: одни учатся дальше, другие работают, только не здесь, в Тауруписе; впрочем, теперь, летом, когда некоторые возвращались на пару дней в родные Палестины, Агне не очень-то стремилась встречаться с ними.

Со злорадным спокойствием ожидала она момента, когда придется ехать на вступительные экзамены. Ну и пусть срежется! Снова вернется в Таурупис, к Наталье. Хотя отцовская воля сулила кое-что иное. Коль скоро он сам повез ее документы, то, конечно, позаботился и о приеме, Йонас Каволюс знаком с самыми знаменитыми людьми, а уж в академии-то, безусловно, найдутся у него друзья-приятели. Тут Агне Каволюте встретят совсем по-другому, чем в московском театральном. Агне живо представляла себе: вот сидит она перед седовласым профессором (лысых терпеть не могла) и молчит (подобно тому, как молчал приемыш тети Марике, пока Рита Фрелих не вдохнула в него подзатыльником жизнь); седовласый тоже теряет терпение, поднимает свою вялую руку, замахивается и дает ей пощечину. Она плачет, слезы льются ручьем, а профессор доволен, смачивает ее слезами вечное перо, выводит пятерку и отечески умиляется: «Вот видишь, а говорила, ничего не знаю… Чтобы дочь Йонаса Каволюса ничего не знала!.. Так я и поверил!»

Вступительные экзамены начнутся через неделю, и Агне уже чувствует: все больше нервничает отец, все чаще жалуется на головную боль мать, но не перестает по вечерам пичкать дочь афоризмами, один глупее другого. Агне теперь единственная ее собеседница; появляется, правда, и Лиувилль, но он не от мира сего, если и слушает кого-то, то почти не слышит, все его эмоции принадлежат лишь цифрам и формулам. Она удивлялась, почему Йонас Каволюс не распорядится вышвырнуть ее с фермы; это же так просто — пришел бы Бейнарис, вывел ее во двор, запер дверь, повесил замок, а внутри тихо причитала бы перепуганная Наталья… Теперь этого делать не придется — она сама оставляет Наталью, может, на день, может, на два, а может, и навсегда.

Спин прав, думала Агне, я схожу с ума, никогда не была особенно умной, а теперь и совсем… Зачем мне это платье? Куда я могу в нем пойти? Да и не хочу никуда идти… А домой не вернусь! Спин прав: раз нет дома, то невозможно и вернуться в него.

Ее снова охватила странная тревога, которую могло рассеять только действие, однако Агне абсолютно не знала, за что приняться. Солнце спряталось за тучу, пригнанную в Таурупис с запада, с моря.

Читать дальше письмо брата? Даже на это она не могла решиться.

7

В этой насыщенной сомнениями тишине до Агне вновь донеслись далекие звоны наковальни Дукинаса — до самой фермы долетала из Лафундии ритмичная дробь молотка. Никогда прежде не слышала Агне на таком расстоянии шумов кузницы. И что он там кует, ежели теперь все целыми днями потеют в мастерских, совсем на другом конце поселка? Но постукивание молотка по наковальне будоражило Агне, как недавно звуки фермы, погнавшие ее домой за платьем.

Она пошла полем, раскинувшимся между фермами и Лафундией. Ее парк, ее старинный дворец были для Агне так же таинственны, как и упрямство, пульсировавшее в крови рода Каволюсов. Она обогнула выступающий лесной мысок, где возле заброшенного проселка еще можно было увидеть груду камней — остатки старой таурупийской смолокурни и кузницы ее прадеда. Камни, видать, скоро совсем исчезнут, затянет их мхами и травой, зарастут они кустарником, как зарастает проселок; теперь все ездят через лес, по новому, прямому шоссе. И все-таки в памяти деревни сохранится картина: бежит по сугробам Агнесса с нелегкой ношей — укутанной в шубу дочерью. Зачем? Может, хочет найти здесь счастье, справедливость и честь? Вела она себя так, словно слышала Риту Фрелих, вдалбливающую своим детям: не ищи счастья тайком, справедливости — в аду, чести — в людской молве… От себя Агнесса, вероятно, могла бы прибавить: и ничего не ищи в городе, где хозяйничает Пятрас Собачник, мой брат… Однако таурупийцы не слышали слов Агнессы, рожденной в день святой Агнессы, двадцать первого января, и помершей в ночь на рождество… Времена были тогда чернее дегтя, который варил Смолокур, и так мало правдивых сведений услышишь сегодня о жизни прапрабабки Агнессы…

Если верить людской молве, она была матерью первой чужачки, чья кровь влилась в жилы таурупийцев, до той поры они выбирали жен лишь в своем краю. Второй пришелицей станет Маргарита Фрелих — если, конечно, не считать былых хозяев Лафундии. За пару столетий они не раз менялись, рождались и помирали, как мотыльки, таурупийцы помнили чуть ли не чертову дюжину владельцев имения. Рита Фрелих, гонимая войной беженка, тоже забрела в Таурупис в поисках счастья, справедливости и чести. Сомнительная честь — чего только не нагородили о ней злые языки! Когда доходили до Агне эти давние сплетни, ее охватывали противоречивые чувства, главным из коих был стыд, будто разглядывают тебя, раздетую донага.

А ведь было наоборот: не выставляли напоказ своих чувств ни родители, ни родители родителей, боялись чужих языков, как черт ладана. Только разве спрячешься? Что выходит за пределы обычного, интересует многих, прячь не прячь, все увидят. Так и во времена Смолокура было.

Кузницу свою оборудовал он в одном из сараев Лафундии, там хозяева собирались наладить смолокурню, держали бочки для дегтя и смолистые пни. В амбаре, стоявшем неподалеку, сложенном из добротных бревен, были отгорожены кухня и горница, где человек мог не только живот набить, но и отдохнуть, а при необходимости и жену с детьми устроить… Матас Каволюс не припоминал, чтобы на этой смолокурне выгнали хотя бы каплю дегтя — в ту пору, видать, у хозяев Лафундии было что-то другое на уме. Вот и сдали они сарай с амбаром кузнецу Матасу Каволюсу. Смолокур же и деготь гнал, и даже железо пытался из руды выплавлять, хотя это было труднее, чем делать поковки из готового, раскаляя его на шишках или на оставшихся со времен смолокурения пнях. В то время Матас еще в холостяках ходил, все никак по душе не мог невесту сыскать. А уже не парень. И случилась с ним, до сих пор рассказывают об этом в Тауруписе, такая история.

Однажды ночью по проселку, давно наезженному санями, прикатила рессорная бричка. Удивился Смолокур, что, мол, за дуралей: среди зимы колесами народ смешит! Удивила его и окованная латунью бричка, и наборная, с бляшками сбруя, а уж конь — и вовсе как в сказке: рысак в яблоках, черные глаза искры мечут. В бричке молодой барин, такого здесь и не видывали, ясное дело, не из простых — золотые пуговицы сияли, шпоры побрякивали, когда он, с брички соскочив, вышагивал у кузни, что твой офицер: каблуками стук-стук, повернется, как на параде, через левое плечо и снова каблуками щелкает. Очень уж не терпелось ему, очень спешил барчук. Побренчал не только шпорами, но и кошельком, набитым под завязку: слышь, кузнец, давай торопись, конь должен быть подкован в миг! Смолокуру что, дело нехитрое. Да и коня жалко — снега много, но дорога обдута, обледенела, до крови уже копыта сбил. Не успел Матас трех подков гвоздями своей собственной работы прибить, как тот баринок подскочил, каблуками прихлопнул, оттолкнул кузнеца в сторону, швырнул на пол звенящий золотом кошелек, вскочил в бричку и был таков. Ишь, торопыга! Закрыл Смолокур кузню и поплелся спать. Наутро, хотя ничего на рождество делать не собирался, отворил двери сарая, огляделся — кошелек все еще на полу лежит. Поднял, развязал, а там… сухие заячьи шарики перекатываются… Вот тебе и золото! Тут по дороге кто-то из таурупийцев подъехал. Увидел кузнеца, остановился, кисет с зеленым табаком из кармана вытащил, подымим, дескать, соблазняет. Смолокур соблазнился. Вертит козью ножку, а руки как не свои, и соседа словно не узнает. Тот, правда, внимания не обратил, новости рассказывает. Под утро, говорит, на берегу Тауруписа молодую женщину нашли. Лежит ничком возле сугроба неживая, окоченела совсем. А рядом дитенок лет трех, в шубейку завернутый. Вот те и на, удивляется Смолокур, уж не от дворовых ли девок рождественский подарочек деревне? Ох, нет, отвечает сосед, видать, от самого дьявола! К обеим ногам и к руке замерзшей по железной подкове приколочено!.. Тогда Смолокур сует под нос таурупийцу набитый заячьими шариками кошелек и, как ксендзу на исповеди, выкладывает все о ночном госте. Потом сели они в сани и в Таурупис поехали, чтобы на ту мертвую посмотреть, может, не столько на нее, сколько на подковы… Так и есть! Свою-то работу Смолокур где хочешь узнал бы. Они… Поцеловал он покойную в лоб, меж черных глаз, закрыл ей веки, чтобы не смотрели на него, вырыл у Шилгирийской сосны, на кладбище висельников, яму и похоронил. А ребенка-девчоночку, в шубейку закутанную — домой, на смолокурню свою привез. Так и таскал ее в этой шубейке то в кузню — усадит поближе к горну, где потеплее, но чтобы дым не достигал, — то в горницу унесет… Первыми гостями, явившимися с визитом к воспитаннице кузнеца, были жандармы с приставом, прослышавшие о найденном у берега Тауруписа мертвом теле. Выложил им Смолокур все, правда, о подковах и кошельке с «золотом» умолчал, хватило у человека ума сказать властям лишь столько, сколько они могли понять. Все остальное оставил он на своей черной совести, не могла же она быть белой, ежели человек каждый день с углем возится. Пристав, выслушав Смолокура, потыкав наваксенным сапогом мерзлую землю, откапывать покойницу не стал. Как рассказывали таурупийцы, описал в протоколе со слов Каволюса внешний вид покойницы и сразу же сказал, кто она такая: Агнесса, сестра кабатчика Пятраса из-под Каунаса. Около его шинка все время свора собак крутится, вот и прозвали того Пятраса Собачником. Из-за этих собак она с братом и поругалась, даже грозилась поджечь его кабак, а потом убежала невесть куда. А ребенок чей, неизвестно, надо думать, ейный… Если кузнец не хочет оставить себе, так можно…

Нет, нет! Смолокур не собирался отдавать девчушку жандармам. Окрестив найденыша услышанным от пристава именем мученицы Агнессы, он продолжал согревать ее у кузнечного горна. У всех на глазах росла и хорошела Агнешка Шинкарка — так в память матери называли ее люди, — и все больше походила она на ту женщину, о которой давно мечтал Матас Смолокур. Ему тогда уже за сорок перевалило… Однако сердцу не прикажешь: все тревожнее звенело железо в его руках, оповещая земляков о том, что славный род кузнецов может смешать свою кровь с чужой, притекшей издалека, отдающей кабаком и собаками. Дивились таурупийцы, зло хлестали молодых языками, услышав в костеле о помолвке Матаса Каволюса и Агнешки Шинкарки. Свадьбы не справляли, только на амбаре, который Матас называл избой, приколотил он, словно венок, собственноручно выкованный флюгер да на могиле тещи памятник установил: кованое солнышко, обвитое ужами. Может, вовсе и не так, может, совсем по-другому все происходило, но Агне знает, какие колючие языки у таурупийских баб; они и теперь, хоть почти сто лет с той поры минуло, не могут их спокойно во рту удержать, особливо быль с небылью путают касательно всего, что имеет отношение к семье Каволюсов. Если что у них не так, молва все переиначит по-своему. Агне хорошо помнит, что трепали эти языки в свекольных грядах, тянувшихся вдоль проселка, когда дядя Дукинас предложил кров своей двоюродной сестре Марике. Несли примерно такое:

«Тиш-ше… Наклонись-ко поближе, не хочу, чтобы Антосе знала, богомолка чертова… Слышала про Каволюсову Маре? Ну не кобель этот Дукинас?»

«Да уж все они, кузнецы эти… Дукинас собой не дорожится, всем взял, работяга, не пьяница, а на девку никак не попадет!»

«Куда хочет, душенька, туда и попадает. Какой же он кузнец, ежели все промахивается!»

«А тебе вроде жалко? Марике тоже девка. Чужой не возьмет, а свой… Может, женится? Теперь и документов никто не спрашивает, что с того, что родня?»

«Ну да, женится! Не подковал бы, как тот… Смолокур».

«Побойся бога! Без помощи дьявола такое разве сотворишь? Дукинас и на пасху в костел еще ходит, сама видела…»

Ох, эти милые таурупийские бабоньки! До самой смерти будут языками молоть. И ожидать от семьи Каволюсов чего-то страшного, непривычного, заслуживающего порицания. Может быть, и рождение ее самой, Агне, сопровождалось злобным шепотком где-нибудь в прокосах первой таурупийской кукурузы или когда отдыхали женщины на снопах льна: у директора, дескать, поскребыш появился… Он такой, наш директор, не то что своей, кому хошь спроворит, счетоводиха, видали, тоже раздувается…

А если эти «злые» дела ее рода вот так обыкновенно и начинаются? Идешь домой, потому что захотелось надеть платье, которое тебе нравится, и не возвращаешься на ферму, где тебе надоело, а Наталье, может, и нет, потому что с каждым днем, с каждым часом приближается и растет ее пенсия… А в это самое время, будто подталкиваемый нечистым духом, бешено бьет по наковальне Дукинас, единственный оставшийся в Тауруписе мастер, который называет себя кузнецом, а не механиком, водителем или техником… Каких только штатных единиц не напридумывали! Однако по их названиям не каждый сообразит, что же ты делаешь, когда скажешь, кем работаешь; Агне по себе знает, как мало известны большинству людей ее с Натальей обязанности. Она и сама до поры не знала, не представляла себе, что сотни свиней могут получать корм таким способом; ни ведер с пойлом таскать, ни капустные листья рубить — ничего не нужно… Наковальня Дукинаса звенит, словно колокол; может, возвещает о том, что Агне уже понимает, как легка и чиста нынче работа свинарки, но хочет она чего-то большего, чем легкость и чистота! Она идет, обласканная затаенной добротой, которую дарят ей и прикрывшие землю тучи, и звоны дядиной наковальни.

Кузнеца она найдет потом измазанным в саже, но хитро улыбающимся: эх вы, механики, инженеры и ученые, чудеса творите, а такой пустяковины не можете! Бегаете по складам, телефонные трубки обрываете, повсюду ищете, а я могу ее, вот ведь какая штука, выковать! Наверняка Бейнарйсову команду выручает, думает Агне, пока идет полем к Лафундии, где по соседству со старыми мастерскими построили Дукинасу кузницу. Жатва на носу, вот Дукинас и кует… дефицит.

8

Приближаясь к старинному парку, Агне чувствовала, как с каждым шагом становятся легче ее ноги. Давненько нигде, кроме фермы, не бывала, потому-то испытывала радость от дальнего пути. Ей даже захотелось, чтобы кузница Дукинаса была еще дальше и она бы шла и шла к ней — десятки, сотни километров. Топала бы босиком, взмахивая, как птица, только не крыльями, а подолом своего вишневого платья, и встретила бы — еще не дойдя до места! — что-то очень хорошее. Но до кузницы недалеко, она уже видит, как взлетает над бочкой, поставленной у ее дверей, клуб пара, видимо, Дукинас бросил туда раскаленную поковку. И уже слышно, как, подвывая, гудит вентилятор, установленный здесь парнями Бейнариса вместо мехов.

Агне миновала конные грабли, сеялки, жатки, ржавеющие возле кузницы, и нырнула внутрь, в жаркую полутьму. Дукинас был один — мужикам еще рано собираться здесь и попыхивать своими трубочками. Зажатый кузнечными щипцами, вспыхивал искорками извивающийся змеей красный железный прут. Она не решилась заговорить, отвлечь, видела, как спешил Дукинас бить по металлу, пока он горячий и мягкий. Не думая о том, что здесь ее вишневое платье на каждом шагу подстерегают сажа, тавот, ржавчина, да мало ли что еще, Агне пробралась поближе к горну и присела на корточки возле ящика с углем. Чудной у нее дядя — ничего не замечает вокруг, когда работает. Ни вишневого платья, мелькающего у горна, ни того, что за искрами, которые брызжут под ударами его молотка из остывающего металла, наблюдают чужие глаза. Рядом может происходить что угодно, а Дукинас только фыркает, как еж, пыхтит, кажется, что не только кует, но и нагревает своим дыханием железяку, которую переворачивает на наковальне длинными щипцами. Агне даже зажмуривается, чтобы, как дядя, ничего вокруг не видеть, и думает о том, что имеет право находиться в этой кузнице — не такая уж посторонняя, ведь когда-то прабабка ее Агнешка Шинкарка, закутанная в шубу или еще во что-то, целыми днями торчала в кузне под боком у Смолокура, не отрываясь, смотрела на белеющее в горне железо, без конца слушала грохот молотка по наковальне. И обе они знают, какую чуткую руку, какой верный глаз нужно иметь, чтобы железо, как глина или тесто, принимало нужную тебе форму. А на свиноферме Агнешка Шинкарка, наверно, была бы чужой, как и она, Агне, хотя там куда чище, чем в кузне, сплошные машины да кнопки, только и делаешь, что нажимаешь на эти кнопки, и даже не слышишь, как идет по трубам корм. Вот Рите Фрелих там бы подошло работать, она прежде всего любит чистоту и порядок и только потом смотрит, что еще необходимо делать. Агне даже улыбнулась, представив себе, как мать надевает халат, а Наталья покрикивает на нее, чтобы быстрее шевелилась, нажимала на кнопки, мыла корыта и дорожки, набивала с помощью труб сотни ненасытных утроб… А потом, потом… остановился бы уборочный транспортер и пришлось бы ей искать парней Бейнариса, а те не скоро приходят, пока сам Бейнарис не вмешается… Они знают, как важно их начальнику самолично исправлять неполадки во владениях Агне… Но, когда там дежурит не Агне, а Наталья, Бейнарис лишь взглянет на транспортер и уже знает, такой пустяк может любой из его помощников наладить, седлает свой мотоцикл и — поминай как звали! Агне улыбается, у нее все легче и веселее на душе, тело словно бы растворилось, сидит в кузнице бесплотный призрак в вишневом платье, и, если бы Дукинас обернулся, он, может, только одно это платье и заметил бы, может, даже спросил себя, откуда взялась здесь эта красная тряпка, и, глядишь, руки об нее вытер, прежде чем вытащить пачку «Авроры»… От хорошего настроения, охватившего Агне еще по дороге сюда и все улучшающегося, пока она сидит тут на корточках, горло ей щекочет волнение. Агне хотелось бы сдержать его, но оно взрывается смехом, наполняет кузницу, и Дукинас вздрагивает, как человек, застигнутый на месте преступления. Он оборачивается и, смешной от растерянности, таращит глаза на племянницу, смех Агне бог весть куда прогоняет ловкость его руки и точность глаза, Дукинас удивленно моргает; уставший, потный, перемазанный сажей, глаза покраснели, руки — тяжелые, сильные руки — повисли.

На губах у Агне все еще пляшет смех, но сама она внезапно меняется, какая-то неловкость охватывает ее: ведь у Дукинаса тоже не очень-то счастливая судьба, стыдно ни с того ни с сего смеяться, глядя на него. Возможно, он самый несчастливый в их роду, потому что, похоронив жену и сына, оставшись одиноким, по собственной воле взвалил на себя заботу о двух несчастных — приютил тетю Марике и ее Винцялиса. Йонас Каволюс, без сомнения, тащил куда больший воз — судьбы всего Тауруписа, но ему, может, это было легче, потому что в Тауруписе есть всякие люди — и счастливые, и несчастливые, — так что царит некое равновесие. А кроме того, часть забот Йонаса Каволюса по доброй воле взваливали на себя родичи и соседи… Довелось и Дукинасу хватить горького по милости двоюродного братца… Да еще какого горького! Однажды ночью, не застав на хуторе Каволюса, бандиты то ли по ошибке, то ли зная, что делают, убили жену и сына его двоюродного брата Юргиса, стороживших в ту пору школу. Могли бы, конечно, и сам хутор спалить, да, верно, нужен им был Йонас, он тогда еще учительствовал, не зажгли, чтобы не спугнуть, до света в засаде просидели и ушли ни с чем. А жену и сына Дукинаса застрелили. Пуля-то дура, ей все равно, в кого бить — в Юргиса ли, в Йонаса. А у бандитов, верно, свой расчет — родственники… И остался Юргис бобылем. И надо было жить дальше… Перевезли весь его скарб и кузнечный инструмент в Лафундию, и поселился бедолага возле той дороги, по которой почти год спустя возвращалась из района домой Маре, тетя Марике — родная сестра Йонаса Каволюса и двоюродная Юргиса.

Для Агне это самое страшное из всего, что случилось в их семье. Даже страшнее гибели Стасе. Еще девчонкой не могла она понять, как удается отцу заниматься делами, твердо стоять на земле, по которой рядом с ним ходит его сестра — открытая кровоточащая рана. И теперь не понимает этого. Неужели так можно? Спасибо Дукинасу, снова плечо подставил, снова взвалил на себя часть отцовских тягот. Стоило Агне подумать об этом, и дядя Дукинас вырастал в ее глазах в доброго несчастного великана. Вот и сейчас он такой: размял сигарету, похлопывает огромными, сильными ладонями по засаленным карманам комбинезона — ищет спички.

— Агнюшка! — словно только теперь увидел ее, произносит дядя и тянет племянницу к дверям, где посветлее и воздух почище.

И, может, не следовало ему, просто не к лицу было еще что-то говорить, но он, словно все больше узнавая Агне, ласкал ее теплеющим взглядом и в конце концов выложил:

— И похорошела же ты, девонька. А платье какое, ох ты!..

Агне раскраснелась уже от одного взгляда Дукинаса, а уж от слов его кровь так и закипела в ней. Она не какая-нибудь каша-размазня, ее черпаком не усмиришь, мешай не мешай, все равно через край побежит. И снова не почувствовала она на себе праздничного платья, снова ничто не скрывало ее от чужих глаз, от яркого света, врывающегося в дверь кузницы.

— Говорил я Йонасу, что этот поскребыш, то бишь ты, не в мать. В бабку нашу Шинкарку да в Каволюсов род, вот Лиувилль — тот весь в матушку!

— А на тетю Марике? Похожа? — Пытаясь овладеть собой, Агне торопливо искала тему для разговора и, безусловно, ухватилась не за самую крепкую ниточку, скорее, за самую слабую: Дукинас не любил говорить о двоюродной сестре.

— На нее?.. Не ищи ты сходства с ней, Агнюшка. Такое против природы, а что супротив природы, того не надо…

— Разве в семье не может так быть, что одни с природой… другие против, а, дядя?

— Может, по-всякому может… — И решил переменить тему: — Куда ты путь-то держишь?

— В город еду, дядя.

— Учиться? Снова… в эти, в артистки?

— Нет. Буду… Как отец велит.

— Ну-ну… Только поступить-то небось трудно?

— А куда нынче легко?

— Это уж, конечно, точно… — неуверенно пробормотал Дукинас, неуверенно потому, что во всяких экзаменах и институтах понимал только одно: всюду трудно, очень уж много народу теперь школы кончает, а вот Винцялис лишь восемь классов вытянул… И еще неизвестно, примут ли в маляры. — Как мать? — Дукинас недолюбливал Риту Фрелих, однако родня есть родня, зачем на нее собак без надобности вешать. Нехорошо. К тому же Рита Фрелих никогда ни полсловечком не упрекала его за Марике, ни с какими советами не лезла, не то что другие — вези в больницу, вези в сумасшедший дом, не будь дураком…

— Голова у нее болит.

— Тоже мне, болезнь нашла. — Дукинас никогда не испытывал ни зубной, ни головной боли, поэтому с подозрением относился к подобным недомоганиям. — А Лиувилль?

— С отцом в Вильнюс уехал. Дня на два, а может, и на всю неделю.

— Как у него? Все в порядке?

— В полном, — успокоила дядю Дукинаса Агне, хотя, по правде сказать, абсолютно не представляла себе, чем занимается брат, что у него хорошо и что плохо. — Ему в университете кафедру предлагают, только он не соглашается. Отец наш на организации института здесь, в Тауруписе, помешался и Лиувилля с толку сбивает.

— Отец знает, что нам нужно, это уж я тебе точно говорю, — в тоне Дукинаса прозвучала не только гордость за брата Йонаса, но и какая-то озабоченность. — И ты, гляди, слушай отца, он знает, что делает.

— Разве я не слушаю?

— А зачем тебе тогда эти свиньи? Ведь не директор же тебя в свинарник загнал? Я-то уж знаю! Не подумай, не считаю, мол, скверная работа. Нет. Только людям такие шалости не по нраву. Ежели бы еще телята или там гуси, а то свиньи! Ей, видишь ли, хрюшки больше по душе. Людей, Агнюшка, не обманешь. Мы-то уж знаем, что нашим деткам по душе, а что наоборот… Хуже нет, когда врут они и в глаза при этом смотрят…

Агне молчала, не знала, что ответить. И почему это людей интересуют ее дела? И чем занимается, и что собирается делать? Почему они будто на ладонь тебя ставят, разглядывают и заключают: на это годишься, на это нет?..

— Я ведь, дядя, и сама не знаю, что мне больше нравится. Не всем же такими, как Лиувилль, быть или как Стасе.

— Ну, ты, девонька, и цепляешься — то к мертвым, то к тем, кто божьим перстом отмечен…

— А если он и меня отметил?

Дукинас вроде бы задумался и словно устыдился своей грубоватой прямоты.

— Чего уж там… Прости меня, старика. Нешто ты хужей Лиувилля? Может, и получше. Прости. Тут, в кузне, мне ума хватает, а выйду на люди и сразу заговариваюсь…

9

Сокрушенно вздохнув, Дукинас вернулся к наковальне, бросил окурок в пригасший горн, поднял с пола свою поковку и долго вертел ее на наковальне, внимательно разглядывая и о чем-то раздумывая. Агне тоже смотрела на уже принявшую какую-то форму металлическую полосу и начинала понимать, что Дукинас делает. Никакой «дефицит» кузнеца не интересовал! Под самую жатву, когда парни Бейнариса, наверно, с ног сбились в поисках, чем заменить какую-нибудь сломавшуюся деталь комбайна, мастер Дукинас, как Матас Смолокур, кует флюгер! Так и этак выкручивает его, окунает в бочку, снова разогревает и снова крутит. Заметила Агне и еще кое-что: металл, из которого Дукинас ковал флюгер, был желто-красным, этот странный оттенок не исчезал, и когда поковка остывала.

— Давненько не делывал я таких штучек, — будто оправдываясь, протянул Дукинас. — Поотвык. И глаз не тот, что прежде, и рука не та.

Агне казалось иначе, ведь она только что видела, как работает Дукинас! Дай бог каждому столько вдохновения или как это там называется, когда человек, застигнутый за работой, так погружен в себя, что битый час никого вокруг не замечает! Пусть она и родственница, пусть она нравится Дукинасу, может, он даже любит ее, но она здесь, в кузнице, где куют флюгер, лишняя!

— Что ты, дядя! До чего же славно выходит, — сказала Агне. — Сам знаешь, что хорошо получится.

— Еще бы не хорошо! Твой отец, директор, приказал, как уж тут не получится?!

— Отец? Зачем ему флюгер?

— Откуда мне знать? Может, и не ему. У него и в городе полно дружков. Кто чем помогает. Может, и к бутылочке вместе прикладываются, может, еще что. Но все по дружбе. А ежели отец твой хочет кого-то отблагодарить? Думаешь, простое это дело? Э-э-э! Люди нынче капризные. Есть и такие, что красивые вещички любят. Есть — кузнечной работой интересуются. Глядишь, Йонас и свезет кому-то мой флюгер.

— Кому-то?

— Ну, знакомому какому-нибудь. Приятелю, скажем.

— Твой флюгер?

— Да какой же он мой? Раз отдаю, значит, уже не мой.

— Но ведь это ты его даришь… какому-то отцовскому приятелю или знакомому…

— Почему я? Я сделаю, а подарит Йонас, твой отец.

— И тебе… ничего?

— Почему ничего? Я умею такие штуки делать, и это мне нравится. Могу выковать все что угодно, а вот безделушки эти почему-то особенно по душе. Все мужики в нашем роду разные штуковины ковали. Бывала небось в лафундийском музее? Видела? Там и мое кое-что. Теперь-то забывать стал, как их делают. Хорошо, твой отец напоминает, разрешает когда-никогда побаловаться.

— Разрешает?

— И хорошо, что разрешает. Только я почти отвык. Надо подтянуться. Директор говорит: в конце августа, ну, после жатвы, будет у нас в Тауруписе красивый праздник. Чуть ли не День кузнеца. Что может быть лучше? Ты ведь знаешь, у нас, почитай, каждый второй — кузнец. Я таким и остался, а другие бывшие. И директор правильно говорит, неважно, что бывшие! Все могут взять в руки молот и выковать, что только пожелают. И отец твой знает, что такой праздник нужен Таурупису и нашей, Каволюсов, семье. Не просто дожинки, когда мужики, как свиньи, напиваются, а бабы тоже пьют и плачут. Ну, пусть попоют сначала, но потом все равно плачут, и виноваты мы, мужики. Не умеем от души веселиться. Йонас Каволюс правду говорит, надо другие праздники заводить. И всему совхозу, и семье нашей. Разве хорошо, если каждый сам по себе? Да еще не только пьют — дерутся, плачут.

— Это не отец, а Спин придумал. Прожужжал отцу уши: работать умеете, а праздновать нет. Созываете людей, устраиваете парад, оттого все и напиваются.

— Очень может быть. А мне Йонас так сказал: кончим жать рожь, сдаст вступительные Агне, вернется, вот мы и отпразднуем. Пускай кузнецы Каволюсы потягаются: кто лучше коня подкует — премия, кто самый красивый флюгер сработает — премия; одним словом, кто что умеет и может. Так что самое время кое-что вспомнить, Агнюшка. Делаю тот флюгер не для себя, а для того, чтобы проверить себя, вспомнить. Очень бы мне хотелось не коня скорее да лучше всех подковать, а самый красивый флюгер сотворить. Подарил бы я его…

— Кому, дядя?

— Хочешь, тебе? А почему бы и нет? Ведь ты же виновницей торжества будешь…

— Почему я, дядя? Дожинки, конец страды отмечают…

— И дожинки, и начало твоего учения. Отец так доволен, что отступилась ты от этих артисток. И я говорю, поближе к земле — оно лучше.

— К свиньям поближе?

— Не сердись, голубушка. Отец-то что говорит?..

— Знаю я, что он говорит. А люди? Сам сказал, людям виднее, кто на что годится. Не гожусь я для фермы, сама чувствую.

— Теперь не годишься, а получишься — и сгодишься.

Агне посмотрела на дядю и смолчала.

Наверно, знает, куда отвез Йонас Каволюс ее документы. И не отец ли говорит его устами? Отец! Дукинас даже не скрывал этого, даже гордился, как гордятся знакомством или родством с известными людьми. Но ведь это так скверно! А если бы она взяла и заговорила сейчас словами Зигмаса-Мариюса? Он композитор, тоже человек известный! Что понял бы дядя Дукинас про музыку, половодьем заливающую мир? Что музыка — не только быстрая полька или медленный вальс, не только голоса животных и птиц, но и убитая индийским богом Индрой змея тишины, и с доверием обращенный к отцу взгляд Исаака, и нож Авраама?.. Если бы она сказала ему, что флюгер, который он кует, тоже музыка? Пустое, перебил бы он, все пустое, девонька, флюгер — это флюгер… А может, и нет?

Ведь это говорит не только Рита Фрелих, но и в деревне повторяют: человек, мол, иногда похож на флюгер… Может, что-то неизвестное ей знают таурупийцы, когда утверждают такое…

— Дядя, а почему это железо красное? Еще не остыло?

— Не железо это. Директор попросил, чтобы не из железа. Потому-то мне еще труднее приходится. Нашел я ручки от старых дверей — когда Лафундию ремонтировали, выбросили. Я ничего не выбрасываю, собираю, пусть полежит в ящике: запас карман не трет, вдруг да понадобится. И видишь, сгодились! Расплавил я эти ручки, латунные они; и вот из них… Железо нынче не больно в моде, там, в городе, хотят, чтоб из бронзы, из латуни… И директор… хочет…

Отец! Он хочет, он приказывает, он разрешает… Йонас Каволюс лет пять назад приказал перестроить лафундийский дворец, решил основать там музей. Теперь приказал из старых дверных ручек выковать флюгер. Что-то загадочное таилось во всех его действиях, даже в словах. Какая-то сила. Очень уж далекое будущее предвидел отец. Гораздо более далекое, чем тот праздник, который он устроит, когда дочка поступит в академию.

— Значит, хочет организовать семейный праздник? Так, дядя? А тетю Марике пригласит он на этот… праздник?

— Марике? Она всюду незваная. Сама придет.

— И ты веришь, что будет весело? Усядемся вокруг костра в поле, как вокруг кузнечного горна, и все начнут ковать, кто что умеет. Над головами у нас будут развеваться флаги и лозунги, станут качать лучших комбайнеров или, может, кузнецов… И все будут счастливы?

— Ну, может, и не все.

— Так для чего же тогда этот праздник?

— Большинство будут веселиться, Агне. Разве этого мало?

— Мало! Какой же это семейный праздник, если тетя Марике будет плакать?

— Этого ни я, ни ты не знаем. Она может и хохотать. Как на нее найдет.

— А тебе, дядя, не страшно одному с ней и Винцялисом жить?

— Нет. Марике добрая. Редкой доброты. Из-за этой доброты и с памятью у нее нелады. Но праздники она любит. Твой отец или Спин здорово придумали. Марике всегда прямо-таки ждет не дождется престольного праздника; ты же видишь, что никто из Тауруписа в костел не ходит, а она завсегда; тянет ее в те места, где люди собираются, где песня, молитва, плач… И спать в избе не хочет, как вечер, глядишь, к лафундийскому пруду отправилась, на остров. Там и варит себе что-то, и стирает. Иногда и не пойму, живет она у меня или нет. Вот Винцас, Винцялис, тот уж у меня. Только беда с ним! Не лезет ему ученье в голову, аттестат за восемь классов еще кое-как вытянул, а дальше? Куда ему дальше-то? Учил его кузнечному ремеслу — бросил. Не желает! Сунул в бригаду Бейнариса, к механикам — бросил, не нравятся, говорит, ему машины, теперь вот повезу в Каунас, красить ему нравится, пусть учится. Как думаешь, не сбежит?

Агне не хотелось думать о Винцялисе, приемыше тети Марике, выращенном Дукинасом. Судьба вторично посмеялась над тетей: очень ей ребенка хотелось, привела из детского дома Винцялиса. До того таскала в дом к Дукинасу всякую живность — котят, щенят. Возилась с ними: ласкала, кормила, лечила… Многим и невдомек, что видела Марике в этих живых комочках своих нерожденных детей, в мечтах выношенных… Рассердившись, и бивала их. Винцялису довелось испытать то же самое: его и ласкали, и драли, какая-то болезненная жестокость вдруг охватывала душу Марике, и не было от нее лекарства. Поначалу Винцялис рос и учился, как все, но уже с третьего класса начал отставать, не собран, отвлекается, на головные боли жалуется. Учителя вызывали в школу Дукинаса, потому что с Марике общего языка не находили: ей кошки и собаки казались высокоучеными существами, что уж говорить о Винцялисе!

— Ничего, дядя, все будет хорошо. Винцялис ленится, но у него хорошая голова и хорошие руки, — насилуя себя, соврала Агне — очень уж больно ей было видеть, как сокрушается внезапно сникший Дукинас. — У меня к тебе просьба: надо бы сегодня вечером съездить в Каунас, а как, не придумаю.

— Отца-то с Лиувиллем кто повез?

— Никто. Отец сам водит.

— Тогда нечего голову ломать. Тикнюс свезет. Что ему стоит!

— Нет, — затрясла головой Агне. — Тикнюс не повезет.

— Поссорились?

— Не повезет, потому что не стану я просить. Рита Фрелих, может, и попросила бы, а я нет. Кто я ему? Не начальство. Свинарка.

— А, — понимающе кивнул Дукинас. — Если не попросишь, ясное дело, не повезет. А к кому ты собралась? Куда потянуло?

— К Спину. Письмо получила. Что-то нехорошо у него там.

— Я-то, грешным делом, подумал — экзамены сдавать… Погодь! Тикнюса к стенке могу и я прижать. В долгу он у меня за один пустячок…

— Небось бутылку в полночь одолжил?

— Ты его строго не суди. Жизнь у человека, как ниточка. И не стальная она, эта ниточка. С войны мотается. Много раз могла оборваться. Вместе пойдем или тут подождешь?

— Куда, дядя?

— Я Тикнюса найду, а ты лучше тут побудь. Скоро приедем.

Агне смотрела вслед дяде, удивляясь, что еще так недавно солнце касалось лишь верхушки водонапорной башни, а теперь деревья лафундийского парка уже едва можно было разглядеть — как быстро ночь подошла!

И только когда молния прорезала тучу, Агне поняла, что приближается не ночь, а гроза. И в той стороне поля, над которой все еще без грома вспыхивали и вмиг сгорали огненные ветви, темнела, удаляясь от кузницы, одинокая фигура дяди Дукинаса.

10

Откуда было знать Дукинасу, что Агне сегодня не могла оставаться в одиночестве? С той минуты, когда отправилась она домой, чтобы надеть вишневое платье, закружилась, завертелась волчком, понемногу приближаясь к людям, стоящим вокруг и разглядывающим ее, словно она какая-то сложная, но занятная детская игрушка. Такими же глазами, возможно, смотрели бы они и на хитро выгнутую латунную полосу, сработанную Дукинасом из дверных ручек, которая уже теперь, после первых ударов молота, лежит, похожая на флюгер, в кузнице, рядом с наковальней. Агне тоже радовалась: вот и она уже не бесформенная железка, латунь или бронза, она рождается, она уже чем-то походит на сотворенные Матасом Смолокуром подписи на ветру, и ей тоже суждено быть вознесенной навстречу поднимающейся летней грозе.

Она не удержалась, потрогала кончик флюгера, возможно, более острый, чем нож Авраама, и в это мгновение, ярко вспыхнув, погасла висевшая под потолком кузницы электрическая лампочка. Раньше она была незаметна, а теперь, когда лампа погасла, кузницу затопил мрак, от которого на Агне повеяло холодом. Может, даже страхом. Она выбежала из кузницы и бросилась в Лафундию. Пока бежала, страх не отпускал: что с того, что созданное братом Лиувиллем чудо — его громоотводы — якобы отгоняет грозы прочь от Тауруписа, что никакой опасности нет? Возможно, это правда, однако небо темнеет и его все чаще прошивают гигантские молнии…

Пока добежала до старой конюшни, не упало ни единой капли. Сложенные руками крепостных камни стояли уже не первое столетие. Обрастали мхом, трескались, крошились, однако дубовые двери и въезд — пандус, по которому на второй этаж строения, на сеновал, вкатывались сегодня уже не кованные Матасом Смолокуром тележные колеса, а чихающие бензином грузовики, все было крепким. Теперь содержали здесь дюжину таурупийских рысаков, Йонас Каволюс и сам не прочь был погарцевать, и на других наездников любил посмотреть.

Агне забралась внутрь и, оставив дверь приоткрытой, села на колоду рядом с проволочной сеткой, за которой стоя дремал молодой жеребец. В его паспортичке бронзовой краской на фанерном листе было помечено имя — Метеор, год рождения — 1973, перечислены награды на бегах. Глядя на жеребца, прислушиваясь к мирному дыханию других лошадей, спокойно встречающих грозу, Агне и сама немного успокоилась. Сердце продолжало биться учащенно, но это, вероятно, потому, что бежала сюда, а может, и оттого, что очень любила лошадей. За толстыми каменными стенами конюшни Агне было уютно. Странное дело, уютно в Лафундии. Как и все старинные имения, Лафундия имела свои легенды и своих призраков. Из рассказов о былых лафундийских хозяевах Агне сейчас почему-то вспоминались не истории про поляков или немцев, а про одного литовца — помещика Кунделиса. Получил он во владение Лафундию и остатки имения — восемьдесят гектаров — сразу после первой мировой войны. И прославил себя не беконами и маслами, а игрушечным замком, построенным в парке на островке посреди пруда. Кунделис жаждал славы. Может, потому писал короткие исторические очерки о великих князьях и очень долго обдумывал, как отметить тысяча девятьсот тридцатый — год Витаутаса Великого. Отлитый из цемента бюст князя, возможно, и сулил бы Кунделису славу, однако не бог весть какую; другое дело — возвести посреди пруда Тракайский замок! Ну, не в натуральную величину, пусть всего лишь маленькую копию! Однако не только из таурупийского камня и кирпича, обожженного в Гужучяй. Для вящей достоверности Кунделис тайком вывез из-за демаркационной линии несколько тонн подлинных камней и кирпичей из древней литовской столицы. И на островке посреди пруда начал расти «Тракай», но не замок пятнадцатого века, а копия развалин двадцатого — донжон и руины. Пятнадцатого июля, в годовщину Грюнвальдской битвы, «Тракай» уже украшал лафундийский парк. Над головами гостей нависали камни, по самому что ни на есть подлинному подземному ходу из руин замка можно было пройти в часовенку, почти на столетие раньше построенную графом Тизенгаузом. И настоящим окрестным дворянам, и вскормленным демократией господам было приятно гулять по аллеям парка, чувствуя под боком древнюю литовскую столицу. Конечно, «Тракай», само собой понятно, еще не Вильнюс, однако большие дела рождаются не сразу! По старому проселку до лафундийского Тракая добрался путешествовавший по всей стране портрет Витаутаса, и Кунделисом овладела новая идея: пока Вильнюсский край все еще оккупирован поляками, изображение великого князя Литвы можно хранить здесь, в Лафундии! И не только можно — необходимо! Все эти соображения Кунделис письменно изложил президенту республики, приглашая его в гости.

Перевидавшая на своем веку немало всяких хозяев, Лафундия с этих пор словно бы попала во владение к духу Дон Кихота: ожидая знатных гостей из Каунаса, во имя все той же достоверности господин Кунделис облачил слуг в доспехи средневековых рыцарей и сам привыкал потеть в них хотя бы по нескольку часов в день.

А временная столица молчала.

В Тауруписе поговаривали о госпоже Кунделене: дескать, вечерами она что-то подолгу разгуливает возле кузницы, где тогда стучал молотом юный Дукинас. Впоследствии Дукинас начисто будет все отрицать, но в имении действительно попахивало грехом. Таурупийцы ждали чего-то и, как всегда, дождались. Двадцать седьмого октября господин Кунделис повесился в одной из башен своего замка. Время тоже было выбрано не случайно — в этот день рано утром госпожа Кунделене тайком убежала в Германию. Тогда всем стало ясно, что сохла и страдала она не по Дукинасу… Когда прибывший по случаю происшествия полицейский стал расспрашивать кузнеца о лафундийских господах, тот, весь в саже, как и приличествует его профессии, в ответ только шипел. Ничего он не знал, просто, как и все, кто был полюбопытнее да посмелее, сбегал посмотреть на облаченного в подлинные рыцарские доспехи Кунделиса, висевшего тем не менее на свитой в Тауруписе колючей от костры веревке. Ничего Дукинас не мог объяснить полицейскому и наконец, выйдя из себя, так трахнул по стене кузни обгоревшим поленом, что непрошеный гость, согнувшись в три погибели, вылетел в дверь и угодил прямо в яму с водой, где кузнец охлаждал свои поковки.

Тело господина Кунделиса еще не успели предать земле, когда пришло письмо из президентуры. Почтарь всем и каждому показывал конверт, скрывавший слова, прочитать которые надлежало только покойному. Никто другой вскрыть письмо не осмелился. Так и отправили обратно… Таурупийцы решили, что теперь Лафундию купит государство, но Кунделене заглазно, не явившись даже хоронить мужа, за бесценок продала имение с дворцом и «замком» некоему Савичу, невесть откуда явившемуся в эти края цыгану; Лафундию заполнила его многочисленная семья, чуть ли не целый табор. Там, где совсем еще недавно витал романтический дух Дон Кихота, вернее, его литовского эпигона Кунделиса, теперь звенели гитары, пищали новорожденные, пылали костры, полоскалось, как флаги, цветастое цыганское тряпье. А развалины «замка» стали настоящим кладом для детворы окрестных деревень. Ребятишки карабкались по каменным стенам, ломали и крушили все, но руины не так-то легко превратить в руины! Господин Кунделис был погребен тут же, в парковой часовне, и не переворачивался в гробу, наверное, лишь потому, что завещал похоронить себя в доспехах: интуиция этого человека оказалась куда мудрее его дел.

Агне этот Кунделис казался артистом, только умершим не на сцене, а где-то здесь, поблизости; такой покойник не вызывал у нее страха. Куда больше пугала ее связь между Савичем и семьей Каволюсов. Каждый цыган — словно живой флюгер, и кузнецу, желающему выковать свою «подпись на ветру», полезно иногда вглядеться в жизнь бродячего племени! Но так уж бывает, думала сейчас Агне, разглядывая стены старой конюшни, будто желая отыскать на них следы цыганской жизни, так уж бывает, и, видимо, всегда: когда любишь свою семью, неосознанно испытываешь неприязнь к другим людям… Матас Смолокур не побоялся взять в жены бог знает кого — девочку без роду, без племени, почему же его сын, отец Йонаса Каволюса и ее дед, так взъярился на цыганскую кровь?

11

Для таурупийцев Савич был поистине даром божьим — земли имения его нисколько не интересовали, во всяком случае, не настолько, чтобы задумываться об урожае, ведь для этого надо его вырастить! Почти всю землю новый владелец сдавал за бесценок в аренду. И сам нисколько не был похож на барина, не задирал нос. Видано ли такое, чтобы владельца Лафундии можно было запросто кликнуть, когда требовалось содрать шкуру с павшей скотины? Не только настоящим барином, но и цыганом-то, видать, не совсем настоящим был этот Савич. Больше всего ценил он свою трубку и пузырек с анодией — смесью эфира со спиртом. С ними он никогда не расставался — ни похаживая вокруг лошадей, ни лежа в парке на подушках, которые таурупийцы иначе, как перинами, и не назвали бы, такие они были мягкие и большие. Не метался он по белу свету в поисках чего-то недостижимого, казался домоседом и очень любил детей. В лафундийский парк теперь решалась приходить почти вся детвора Тауруписа, и Савич, окруженный своими и чужими, плясал для них, пел, а уставши, вытаскивал из кармана маленький пузырек, ногтем большого пальца выколупывал резиновую пробочку и на миг прижимал пузырек к губам. Другой рукой в это время вытаскивал толстую спичку, чиркал ею о подошву или широкий ремень, подносил ко рту дрожащее пламя, словно собираясь проглотить его, и тут из его губ вырывался огненный шар! Взлетев в воздух, шар лопался, и вокруг пахло таинственным и неведомым. В бутылочке была анодия, дети знали про это, однако впечатление чуда не блекло: огненный шар, взрывающийся почти внутри человека и не вредивший ему, как хотите, был странной вещью.

В куче собственных детей Савича заметен был один Ярмеш. Глядя на отца, вдыхающего и выдыхающего огонь, этот остроглазый мальчишка, очевидно, и сам мечтал взорвать, только уже не облачко анодиевого пара, а, может, весь Таурупис, а то и весь мир. Конечно, если у него будет достойный его конь… Ярмеш дневал и ночевал в каменных господских конюшнях. Его не смущало, что там пахло не только свежим конским навозом, но и шкурами в дубильных чанах, и карбидом — господин Кунделис при жизни успел привезти и установить в одном из дальних углов три железных бака, из которых ацетилен, шипя, тек по трубкам в карбидные лампы, освещавшие дворец. Савич никогда не зажигал этих ламп, однако баков не выбросил, и близ хозяйственных строений имения всегда воняло карбидом. В сороковом году Ярмешу уже шел четырнадцатый, и он вместе с родителями, братьями и сестрами складывал пожитки, чтобы отбыть из Лафундии в неизвестном направлении. Убежали они по собственной воле, никому бы, наверно, и в голову не пришло в чем-нибудь обвинять или наказывать это семейство. Жизнь Савича в Тауруписе была словно последней и совсем слабой волной, смывшей все то скверное, что творили в Лафундии прежние владельцы.

В сорок первом на Лафундию обрушились немцы. Баки с карбидом они выкинули в пруд. Мастер из Гужучяй Йокубас Гуйга установил вместо них динамо и провел в помещения дворца электрокабель. Тогда в конюшне еще стояла вонь от шкур, которые дубил Савич. Посветив электрическими фонариками, солдаты увидели растянутые на распялках и до треска пересохшие овечьи кожи. Скобленые, беловатые, они похожи были на привидения, но на войне и привидения следовало уничтожать, как живую силу противника! «Los!»[10] — крикнул один из солдат с выпученными от испуга глазами и автоматной очередью прошил «врага». Пули задели и лошадь, стоявшую в самом конце конюшни. Заржав, бросилась она к выходу, и не одна… в ее гриву мертво вцепился Ярмеш, снова неизвестно откуда появившийся в Лафундии. Раненая лошадь вздыбилась, сбросила седока, и солдаты приставили Ярмеша смотреть за своими конями. Они прямо-таки любовались, как под его руками начинала блестеть лошадиная шерсть. «Ja, du bist ein guter Junge»[11], — хвалили они цыганенка. Через неделю-другую ему разрешали выезжать коней, чтобы не застаивались. Ярмеш выводил их по одному и сначала шагом, потом рысью, а потом и галопом носился по лугам вокруг Лафундии, как гонимое ветром облачко. «Das ist was ganz Feines»[12], — переговаривались глазевшие на него из окон солдаты. Им не случалось видеть чудо-фокуса отца Ярмеша, «взрывавшего мир», не знали они, что этот «guter Junge» все еще был уверен: мир всего лишь облачко эфирных паров, игра, ничего более. Как-то ночью, оседлав самого быстрого коня, он удрал. Направился в сторону Таураге, мчался через деревни (а надо бы лесами да болотами), и, когда его поймали, запретили ездить верхом: «Bis auf Weiteres!»[13]. Второй раз он сбежал во время пожара; может, сам нарочно поджег конюшни, перед тем выгнав лошадей и распугав их. И ведь что выдумал! Умудрился спрятаться у саврасого под брюхом и свистом гнать его, чтобы летел во весь опор. Конюшню отстояли от огня, а пули догнали савраску, и он, застонав совсем по-человечески, споткнулся и рухнул на землю.

Произошло это около старой усадьбы Каволюсов, где и теперь еще грудятся камни от фундамента смолокурни. Ведали бы Каволюсы, какая беда для семьи вырвалась в ту ночь из пламени лафундийской конюшни, неизвестно еще, пустил ли бы дедушка Агне Ясюс Каволюс на свой двор цыганенка. Почти год выхаживала его младшая дочь Ясюса Марике. Хозяин разрешил постелить Ярмешу в чулане: пусть там темно и сыро, зато никто из посторонних носа не сунет. Не дашь ведь погибнуть парню, уговаривал Каволюс жену, слава богу, что не еврей, цыгана немцы хоть за полчеловека считали. Ясюс Каволюс даже велел свернуть голову куренку, и Марике варила бульон: кроме него, Ярмеш в рот ничего не брал, горел весь. Каволене же видеть всего этого не могла: подумать только, возится дочка с дитем живодера, словно с родным! Как палка из-за него высохла! Все уши прожужжала мужу: разве не видишь, какой он желтый? Да у него парша! Дочь не слушала или не хотела слушать, что говорили родители. Ее мысли были заняты одним Ярмешом; он помаленьку пошел-таки на поправку, принялся рассказывать ей цыганские истории — немало их наслушался, а может, и сам выдумывал…

Марике вспоминала о тех давних событиях короче и конкретнее: после пожара немцы перестали держать лошадей в конюшне, поставили загон меж деревьев, в парке. По старой дороге уже громыхали немецкие танки с крестами. Картошка в том году обещала уродиться хорошо, вовремя посадили, яровые тоже наливались. Ярмеш все чаще сжимал Марике руку, и в его глазах зажигались огоньки, свидетельствовавшие об опасности: если мир и впрямь похож на облачко анодиевых паров, достаточно искорки… и Марике уже пылала от каждого прикосновения Ярмеша. Оба они словно брели по реке — бежали от огня, но и тут чувствовали, как течение вымывает у них из-под ног гальку и покалывает икры, словно током. С электричеством оба были знакомы: динамо Гуйги гудело, отделяло электричество от воздуха, совсем как сепаратор сливки от молока. Однако электричество Гуйги текло по кабелям, и, не дотронувшись до оголенного провода, нельзя было почувствовать, что это такое. А вот на таурупийском базарчике еще до войны стоял шатер балаганщика, где за десять центов каждый, кому охота, мог подойти к столику и подержать в руках блестящую проволочку; тогда волосы смельчака вставали дыбом, как иглы ежа, а если он нарочно или нечаянно прикасался к стене или к другому человеку, тысячи слабых уколов вонзались в кожу, начинало трясти. Казалось, что и сам хозяин балагана все время охвачен этой лихорадкой, хотя никакой проволоки в руке не держал, а только суетился у столика и объяснял: «Если вы потрете шелковым лоскутком в темноте тело или волосы, тоже почувствуете электричество!» Шелка в усадьбе Каволюсов не было, но балаганщик, видать, знал об электричестве не все, разнообразны и неведомы были пути электротока — попал же он в чулан Каволюсов.

Каволене грозилась, что не станет больше резать для цыгана петушков, а Ясюс Каволюс уже звал Ярмеша огораживать загон; парень выздоровел, годился в помощники. Марике все чаще хотелось поглядеть на себя: наденет какое-нибудь платье или косынку сменит и бегом к речке. Встанет над омутом — может, рыбами, может, собою любуется. И Агне такое испытала, когда Зигмас-Мариюс погостить в Таурупис приезжал: казалось, что мир — цирковой шатер, и ты в нем у столика с электромашиной, и множество глаз смотрит на тебя, а ты совсем голая, и неизвестно, зачем явилась сюда и что будет дальше… В доме Каволюсов было зеркальце, унаследованное еще от Матаса Смолокура. Совсем негодное зеркальце, Матас даже запрещал Агнешке Шинкарке, пока маленькой была, в него смотреться, хотя зеркальце это принадлежало ей — вытащил его кузнец из кармана шубейки, в которую закутана была девочка в ту рождественскую ночь. Запрещал смотреться не потому, что боялся, как бы с зеркалом чего не случилось, просто, видать, считал его таким же дьявольским подарком, как и набитый заячьими шариками кошелек: глянешь в зеркальце и видишь не одно, а два лица, и над вторым отчетливо сияет радужный венец, как на иконе. Но если все, с чем столкнулся Смолокур в ту рождественскую ночь, могло показаться страшным и тяжелым сном, то зеркальце ему не приснилось: замотанное в тряпку, оно было спрятано в комод, его всегда можно было вытащить и поглядеться. Никому не проговорился о нем Матас Смолокур, это уже Агнешка Шинкарка на старости лет не удержалась. И слух о чудесном зеркале вихрем разнесся по Таурупису, люди, знакомые и незнакомые, лезли и лезли смотреть, а настоятель даже в проповеди с амвона о нем сказал. Если бы не жива была в округе память о матери Агнешки Шинкарки, глядишь, заполучил бы Таурупис собственную святую. Уже после первой мировой, когда зеркальце хранилось у сына Матаса Смолокура, приехала комиссия и увезла это чудо; разглядывали его, видать, и так, и этак, пока не вернули обратно, объяснив, что видимое в нем двойное отражение и неясное свечение — результат примитивного серебрения стекла. Каволюсам даже обидно стало, что уничтожили славу зеркала. От детей его по-прежнему продолжали прятать почти так же старательно, как прятал Матас Смолокур от Агнешки Шинкарки, пока была она девчонкой.

А Марике достала тайком это неумело, из двух кусочков стекла склеенное зеркальце, потому что Ярмеш попросил — слыхал о нем, и не вытерпела цыганская натура, любопытство заело. Глянул и разочаровался, ничего волшебного не увидел, только блеклое, нечеткое свое отражение. Марике же, напротив, испугалась того, что в этом знаменитом зеркале почти ничего не видно. Она даже не могла различить, кто смотрит на нее из мерцающего стекла: она сама или он, Ярмеш? Поэтому, завернув в тряпку, снова спрятала и посмотреть на себя ходила к речке, к прудам. Ярмеш с отцом косами звенели — весна прошла, как в мирное время, за севом да пахотой, пора было и о сене подумать.

Как-то Марике понесла им в луга завтрак, но встретил ее один Ярмеш — лежал на свежескошенной траве и слушал то ли стрекотание кузнечиков, то ли доносящийся из-за реки звон наковальни Дукинаса. Девушка нарвала ромашек, сплела венки ему и себе. Ярмеш ел, опустив голову, словно прятал глаза, стеснялся: вдруг да поймут, что они у него воровские, жаждущие украсть что угодно, у кого угодно, когда угодно.

— Ярмеш! — Марике коснулась его кончиками пальцев и заставила цыгана поднять глаза. — А ты меня будешь выхаживать… если что?

— Еще спрашиваешь!

Руки Ярмеша отбросили краюху хлеба со щедрым куском сала и ухватили девушку за ноги повыше лодыжек — так Дукинас держал ногу лошади, когда надо было подковать ее. И сплелись их цепкие пальцы — а тут еще и губы! — словно облачко анодии окружило обоих.

Теперь судьбе стоило только высечь искру.

Ясюс Каволюс еще издали увидел, на что способны неразумные дети, если оставить их без присмотра. Пока бежал к ним, многое передумал, а потом голова сделалась совсем пустой, остались только поднятая для удара коса и крик на всю округу: «За-ре-жу-у!..» Ярмеш уже почти не хромал, так хорошо зажила у него нога, вскочил, выворотил кол из изгороди. «Зализал раны, щенок!» — от одной этой мысли снова вскипела ярость Каволюса, и коса не опустилась, нет, молнией рухнула на голову цыгана, он чудом увернулся, жало косы врезалось в кол, увязло — это спасло Ярмеша, а не мольбы Марике, пытавшейся смирить отцовский гнев. Говорят, крик разносился от леса до леса, его слышали многие. Потом по проселку галопом промчался Каволюсов мерин, видели бы вы, как он летел! Всадника на нем не было, конечно, Ярмеш снова уцепился под брюхом. Прибежавшие на шум соседи нашли на лугу только сломанную косу и самого Каволюса с пробитой головой; окровавленный кол плавал в омуте, откуда Марике принесла воду, чтобы обмыть отцовскую рану.

«Скотину, головореза, бандита кормили! Нянчились! Убил и смылся! Иисус-Мария! Говорила же, разве не говорила: как волка ни корми, все в лес глядит!» — поносила Каволене мужа, и тот, может, не только из-за раны, но и ради собственного спокойствия недели две глаз не открывал.

Что было бы, если бы раны не заживали? Истаял бы мир, как воск… Побеседовал Ясюс Каволюс с духами с того света, отлежался, и вновь вернулась краска на его лицо, не такой это был человек, чтобы мальчишка мог его палкой испугать… А Ярмеш как в воду канул, словно и не было его никогда. Только уже после войны кто-то мельком видел молодого цыгана — по опушке или по лугам на черном коне промчался. Но ничего определенного, ничего ясного о нем известно не было до той минуты, пока во двор Каволюсов не завернул грузовик с народными защитниками. И, хотя в тот вечер вроде бы никто из их усадьбы не выходил, в Тауруписе тут же прошел слух:

«Марике увезли. Говорят, бункер знала, где ее цыганенок от армии скрывался. Только, видать, не от армии… Очень уж армии цыганы нужны, не обойдется без них… Каволюс, как про это услыхал, кинулся к дочке с кулаками. Едва отняли бедняжку. И где у девки разум? К такому ненадежному бродяге прилипла… У этих Каволюсов все не как у людей…»

Вскоре Ясюс Каволюс собрался в городок, где на камнях рыночной площади для опознания лежали, будто только его и ожидая, мертвые бандиты. И Ярмеш — бандит? Но там было и тело цыгана. От серого галифе несло конским потом, даже за несколько шагов можно было почуять. А рубашка на нем в красную полоску, старшего сына Каволюса Йонаса вся в клочья разорвана, одни лохмотья; как живой лежал Ярмеш, казалось, вот-вот заметит подошедшего Каволюса, вскочит, присвистнет сквозь сжатые, не успевшие пожелтеть зубы и усмехнется: «Ну что, дядя, сдох гусенок, будем поминки устраивать?» Каволюс, не отрываясь, смотрел на богом или дьяволом суженного ему зятя, а неподалеку у ограды костела сидела на камне Марике; но думал Ясюс Каволюс не о Ярмеше и дочери. Старший, Йонас, совсем недавно стал учителем, перебрался из родного дома на хутор сбежавшего с немцами Баниса, но теперь, когда такое приключилось с Марике, чего доброго, не переселят ли его куда-нибудь подальше? У Каволюса просто не укладывалось в голове: что же происходит, война кончилась, а свои своих?.. Стоя посреди площади, он вдруг почувствовал на себе чужие взгляды: сквозь окна и дверные щели смотрела на него какая-то неясная, грозная сила, и некуда было деваться от нее, оставалось только поднять зажатый в руке кнут и хлестать распростертое у ног тело Ярмеша. Видел бы это Савич, пожалел бы, что сын его — не облачко анодиевых паров: взорвался бы парень и ничего от него не осталось! Лицо Ярмеша обезобразили темные полосы, лишь с курчавыми волосами ременный кнут ничего не мог поделать — блеск их был сильнее смерти, даже сильнее силы живых… Позорную эту сцену прекратили только выбежавшие на крики дочери мужики, а может, они сами все видели и поспешили?

Из городка отец и дочь вернулись в Таурупис врозь. Дукинас часто рассказывал Агне о возвращении тети Марике через несколько дней после приезда отца. Возле его кузницы остановилась она передохнуть, присела на поломанное дышло конных грабель, положила у ног узелок с вещами и провизией.

— Ты? Марике? — Дукинас привычно утер со лба сажу, однако сажа эта, скорее всего, не на нем была — на двоюродной сестре, так изменилось, почернело лицо девушки.

— Я, — отозвалась она, непонимающе-удивленно разглядывая гудящий горн. Дукинасу лишь недавно устроили электрические мехи, и он забывал выключать их, когда вытаскивал трубочку или начинал разговор с соседом. — Разве не видишь?

— К отцу идешь?

— Не-е, — затрясла головой Марике, — к Ярмешу.

— К Ярмешу? — недоуменно покачал головой кузнец, он уже знал, что Ясюс Каволюс побывал в городке и вернулся без кнута, и весь Таурупис знал, почему без кнута. — Откуда ж ты путь держишь?

— Из больницы, — спокойно сообщила она Дукинасу новость. — Вот Ярмеш обрадуется, такую красивую доченьку родила!

— Доченьку? С ума ты спятила, Марике!

— Так вот же она! На него похожа, правда? — Марике погладила воздух над своими коленями. — Жаль, глаза голубые, у Ярмеша-то ведь черные.

— О! — только и произнес Дукинас.

— Милиция паспорт ей не дала, но я метрику получу. Хватит ей и метрики, пока маленькая. А потом Ярмеш купит ей паспорт. Или украдет.

— О!! — второй раз простонал Дукинас.

— Улыбнись дяде, — приказала Марике и сама виновато улыбнулась. — Большая девочка, только еще не говорит. Когда начнет говорить, Ярмеш ее петь научит.

— О!!! — Вспомнив, что угли в горне горят впустую, Дукинас вернулся в кузницу, чтобы выключить мехи; когда он снова вышел, Марике уже стояла и сжимала узелок.

— Мы пойдем, Руточка есть хочет. К Каволюсам не ворочусь. Очень уж отец ненавидит меня. Здоров ли он?

— Здоров, — заплетающимся языком пробормотал Дукинас и почесал затылок.

12

Вот так лет, пожалуй, тридцать назад прошла мимо кузницы Дукинаса в Лафундию тетя Марике. Там в ту пору места было полно, жила только одна семья. Устроилась Марике в неотапливаемой комнатушке, да и осталась там; как беззащитный моллюск, схоронилась она в двустворчатой раковине и смотрела только в перламутровую стенку, где видела одного Ярмеша, который был для нее живым; время остановилось, лишь трещал клювом черный аист счастья; внешнего мира, мира, где жили таурупийцы, она почти не ощущала, он шебуршал по другую сторону грубых коричневых створок ее раковины, оттуда, из этого мира, попадали к ней клубки шерсти, из которых вязала она носки, варежки и кофты таурупийским женщинам. За обноски или мизерную плату полола Марике огороды; все в этом другом мире было устроено так, чтобы дать ей лишь возможность прокормиться, поэтому плоть тети Марике, не ведая никаких болезней, сохла и желтела, все сильнее напоминала худобу Ярмеша. Это, толковали в деревне, завсегда так… Таурупийцы верят, что супруги, долго живущие вместе, становятся похожими не только душой, но и телом. Тетя Марике и цыган Ярмеш не были для них исключением.

Была бы Агне не поскребышем в семье Каволюса, а ее главой Йонасом Каволюсом, она ни за что не позволила бы тете Марике ютиться в лафундийском сарае, или в саду, или в руинах Кунделисова замка. Когда все (почти все!) таурупийцы переселились в новые дома городского типа, где холодная и горячая вода, где ничего не стоит навести чистоту, где не надо топить печей, жизнь тети Марике стала казаться Агне еще более непонятной и дикой. Однако сейчас, прижимаясь к проволочной загородке, за которой мирно дремал Метеор, Агне не хотелось думать о чем-то неподвластном ей. Ведь она не была Йонасом Каволюсом и не могла распоряжаться судьбами людей, поэтому просто тихонько сидела в полумраке конюшни, ожидая, пока пройдет дождь и прекратится гроза.

Тетя Марике появилась здесь, неся что-то в подоле промокшего платья, которое Агне подарила ей с год назад. Дверь за собой она не притворила, и Агне увидела, что дождь разошелся вовсю, но молнии сверкают все реже и реже. Из подола тетя Марике вытащила мокрого котенка, поцеловала его в лоб и пустила на пол, но котенок не побежал, только мурлыча ластился у ее ног.

— Не плачь, Винцялис, цыц! — прикрикнула на него тетя Марике.

— Не прогонишь, тетя? — заговорила Агне. — Видишь, дождь в гости пригнал.

— Сиди, коли пришла, — Тетя Марике безразлично и холодно оглядела племянницу. Взгляд ее, словно сквозняком, опахнул Агне. — Не съели они тебя еще?

— Кто «они»?

— А батюшка твой с этой немкой. Моих детей зарезали, а теперь своих поедом едят. Винцялиса-то я им не отдам, вишь, как промок. — Тетя Марике, присев на корточки, гладила котенка, не сводя с Агне пронзительных глаз.

— Что ты, тетя! Ведь твой Винцас теперь на маляра учится. Я слыхала, дядя Дукинас в Каунас его отвез.

— Нет, вот мой Винцялис, — тетя Марике подхватила котенка, чтобы поцеловать его в лобик. — А старшего Винцаса больше нет. Зарезал его твой отец, и все!

Агне молчала, сраженная логикой, доступной одной только Марике. Лафундийские конюшни, когда она появилась здесь, перестали казаться Агне уютными, превратились в пугающее напоминание о господине Кунделисе, Савиче, Ярмеше.

— Почему отец? — Она понимала, что тетя Марике ничего ей не объяснит, но все, что говорилось об их семье, ей хотелось знать и запомнить.

— А кто же еще? Только Ярмеш сильнее Йонаса. Слыхала, дал Каволюс Ярмешу квартиру на пятом этаже? Ярмешу — на пятом! Что Ярмешу там делать? Где коня-то держать? Так он и на пятый этаж привел коня! Ярмеша-то он не зарежет, я нынче на Йонаса в милицию заявила. Пускай своих детей режет, пока солдаты у него паспорта не спрашивают. Он ведь без паспорта, его паспорт Ярмеш нашел. Да, да, нашел, он теперь не крадет… А я, глянь-ка, Винцялису материал купила. — Она развернула мокрый сверточек — два лоскута красного шелка. — И у тебя платье красивое, будете оба с моим Винцялисом красивыми…

В открытую дверь Агне видела кузницу Дукинаса. Возле нее уже стояла черная «Волга» с Тикнюсом за рулем, а сам Дукинас торчал под дождем, пытаясь сообразить, куда это запропастилась Агне.

Агне уже хотела было крикнуть — здесь, мол, я — и бежать к кузнице, но высохшая рука тети Марике вцепилась вдруг в подол ее платья.

— Погоди! Ты ведь добрая. У тебя такое платье! Ты никогда не обижала моего Винцялиса, и мне пальто и блузку с красными кружавчиками подарила… Погоди! У меня тоже для тебя кое-что есть.

Тетя Марике вытащила из потаенного угла узел тряпья и так долго ворошила его, что Агне показалось: дождь давно прекратился, снова светит солнце, а Тикнюс сигналит как сумасшедший. Давно следовало удрать отсюда, оставить дремлющих лошадей, все еще тяжелый запах дубильни, карбида и анодии. Однако ноги были словно чужими, и Агне не двинулась с места, пока тетя Марике не вытащила что-то, завернутое в черный сатин, зубами развязала затянутый узел и, словно некую драгоценность, извлекла из свертка чуть поблескивающий стеклянный прямоугольник. Агне не сразу сообразила, что тетя Марике хочет отдать ей зеркальце, найденное Матасом Смолокуром, зеркальце Агнешки Шинкарки! То самое, о котором столько лет ходили по Таурупису легенды, о котором возвещалось с амвона, то самое, которое с пристрастием осматривала созданная вольнодумцами комиссия. Амальгама совсем помутнела, кое-где даже почернела или просто стерлась. Агне смотрела в него так и этак, но в стекле мелькал лишь блеклый отсвет. Эту вещицу уже и зеркалом трудно было назвать. Радужные крапинки блестели не только на том месте, где когда-то при желании можно было усмотреть свое отражение, но и по всей поверхности стекла.

— Только тебе отдаю, Агнюшка, — тетя Марике прижалась к Агне, чтобы и самой заглянуть в зеркало. Кто знает, может, с тех пор, как они вместе с Ярмешом смотрелись в него, она так и не разворачивала черного сатина. — Только тебе! Захочешь увидеть, кто тебя любит, взгляни… Я вот Ярмеша вижу. И Винцялиса. Смотри, смотри, вон он!

Агне, ясное дело, никого не видела. Она твердо знала: все, о чем болтали в Тауруписе и что теперь говорит тетя Марике о прабабкином зеркальце, сплошной вымысел, брехня! Одно странно — почему же она волнуется? Потерла пальцами холодное гладкое стекло, будто хотела смахнуть крапинки или пыль, мешающие ей увидеть то, что видела тетя Марике. А там туман! Тогда Агне крепко зажмурилась, почувствовала, как сморщилась кожа на лице, словно на нее жаром пахнуло. И вдруг глазные веки превратились в толстую корку и будто покрылись изнутри серебряной амальгамой — она явственно увидела Спина. Брат с обидой — уголки губ опущены, две бороздки бегут от них к подбородку — что-то говорил ей, Агне. Что говорил, слышно не было. Только по движению губ можно было догадаться.

«Эх, сестренка! — беззвучно шептал Спин. — Неужто не видишь, какие устаревшие взгляды у нашего отца, у всеми уважаемого Йонаса Каволюса?! Считает себя мудрым, хочет указать дорогу каждому из своих детей, а жизнь будто смеется над этой его мудростью. Если ты еще не поняла этого, тогда испытай — попробуй шагать по пути, выбранному для тебя отцом. Он никуда не приведет. Это лишь его собственный путь. Наш ведет из дома, а не домой. У нас нет дома. Поэтому и я, и ты убегали из Тауруписа. И до сих пор продолжаем бежать. Есть семья — мать, отец, братья, сестра, — отличная квартира, набитая добротными вещами, а дома нет… Что сегодня день моего рождения, помню только я один. Что выдержишь ты вступительные экзамены, Каволюсы не забудут, но не потому, что ты им очень дорога… Не забудут, потому что я посоветовал им отпраздновать в этом году не дожинки, а День кузнеца, семейный праздник… Без плакатов, без докладов…»

Агне тоже беззвучно шептала, повторяя слова Спина, и тетя Марике испуганно пятилась от нее в глубь конюшни, где фыркали Метеор, Фиалка, Гром и другие таурупийские рысаки.

Так вот оно что! Сегодня день рождения Спина. Вот о чем надо было сказать Дукинасу. Но для него уже одно ее желание поехать в Каунас — закон. Милый, добрый дядя Дукинас! И вдруг ей снова стало тепло и уютно. Теплом веяло отовсюду — от каменных стен, от проволочных перегородок между стойлами, от лошадиного дыхания… И тепло это заливало душу Агне, пораженной тем, что есть люди, которые с радостью готовы исполнить любое ее глупое желание, даже не спросив толком, зачем и почему.

Дождь почти кончился. Подобрав платье, чтобы легче было бежать по клеверной отаве, Агне, зажав в кулаке подарок, покинула конюшню, тетю Марике, дремлющих лошадей. До чего же приятно было ей от одной мысли, что есть люди, для которых ты хоть на миг цветок вишни, и они никогда не наступят на тебя каблуком, пусть даже лежала бы ты на самом грязном асфальте — во дворе свинофермы, лежала под летним дождем, под сверканием молний и громыханием грома, когда случается нечто такое, с чем ты не можешь совладать, ведь ты не вундеркинд Лиувилль, всего-навсего Агне Каволюте, пусть и получившая аттестат зрелости…

Возле кузницы Дукинаса личный шофер Йонаса Каволюса Тикнюс все жал и жал на гудок «Волги», притворяясь, что не видит Агне, которая бежит сюда по сверкающей от капель отаве. Казалось, что его, как и кузнеца Дукинаса, очень занимает брошенный возле наковальни, недоделанный еще латунный флюгер.

Сирена автомашины кричала на весь Таурупис: смотрите, почти год не надевавшая своего вишневого платья девчонка Каволюсов уже третий раз, не спросись родителей, удирает из дому, и ее совсем не заботит то обстоятельство, что у Риты Фрелих раскалывается от боли голова, что мать ничего не сможет объяснить мужу, когда он поздней ночью вернется из Вильнюса, где Лиувилль Каволюс, самый молодой в мире доктор физико-математических наук, сделал доклад — положил еще один камень в пьедестал памятника, который должен прославить его род.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ