ит, а из чувства самоуважения. Как же! Ведь он — человек с афиши! Простите, что я поливаю его грязью… Это низко. Нет, нет, он добрый, не был бы добрым, никакая афиша не удержала бы.
— А как же вы? — Антонине стало стыдно, будто и она вела себя, как ее муж, спешила перевалить ответственность на кого-то другого.
— При чем здесь я? Я просто несчастный человек, и все. А он справедлив и добр, вероятно, нашлось бы сколько угодно мужей, которые такую жену, как я, вышвырнули бы прочь, словно рваную тряпку… Мне разрешается все, что угодно, одного я не вправе требовать — его любви… Только вы не подумайте, Тоня, — она снова сжала руку Антонины. — Ни слава его, ни деньги меня бы не удержали. Я имею право преподавать, на хлеб себе всегда заработаю… Но я люблю его… Все еще люблю! Понимаете?
— Успокойтесь. Я очень хорошо вас понимаю, — уверяла Антонина, а мысли обгоняли друг друга: как похожи люди — будь они образованные или совсем темные, дирижеры или барабанщики, и почему же мы, женщины, должны не только рожать и воспитывать детей, но и терпеть все-все, почему столь огромны наши чувства, наша преданность и любовь — ведь свобода выбора ограничена, и любовь зачастую обращается против нас, как и постоянство, которым мы так гордимся. Жертвуем собою в любви, забывая обо всем на свете, превращаемся в надоедливых, брюзгливых, становимся скучными, стареем до срока… Но Констанция так молода, прелестна, полна женского обаяния… Нет, не может быть!
— Понимаете, так скажите: разве не лучше рак? По крайней мере знаешь: скоро конец; а тут дрожи все время, жди подкрадывающегося убийцу… Не живешь и не умираешь… Не знаешь, когда это случится, не имеешь возможности подготовиться. И презираешь себя за боязнь положить конец своим конвульсиям, чувствуешь, что ты тяжкое бремя для близкого человека, что он несчастен из-за тебя… Господи, зачем я впутываю вас в эту историю, зачем? Ах, Тоня, Тоня! Вечно на что-то надеешься, лжешь самой себе…
— Надежда — это не ложь и не обман. Это по-человечески — надеяться! И не болезнь самое страшное — страшно, когда ей поддаешься. Все время появляются новые лекарства… И муж у вас… Если все еще любите, значит, не потеряли веры в него. А завтра будет новый день… будет!
Антонина, как умела, боролась с отчаянием Констанции, обнимая ее сильными, мускулистыми от тяжелого труда руками. Так бы и задушила и эту ее поганую болезнь — чтобы не нападала из-за угла, не губила безвинного человека! — и свой собственный все возрастающий страх. В голове стоял гул, будто рядом лопнул вдруг огромный великолепный хрустальный сосуд, вмещавший и сосны, и озеро, и половину рассеченной стонами Констанции ночи.
— Ложь… Ничего нового нет… И не будет!
На прикроватной тумбочке тикали часики Кайрене, светящиеся стрелки подползли к четырем. Скоро утро, зазвенит птичья разноголосица. За далекими соснами загоралось уже розовое зарево. Но разве все это так важно? Нету, рассыпался хрустальный сосуд, хранивший в себе доброту, летят осколки, разгоняя последние ночные тени, и никогда уже не обретешь больше желанного покоя, за которым ехала сюда, освободившись от оков быта, бросив на произвол судьбы мужа, детей, работу. Неужели и ехала только за недолговечной иллюзией покоя? Нет. Антонина Граяускене и прежде сомневалась, так ли уж он ей необходим, этот покой, одно знала твердо: уйти Констанции она не позволит.
— Пустите!.. Где халат? Пустите, говорю вам, а то закричу… Такое услышите, чего отродясь не слышали, Вы старая, мерзкая баба!.. Что, не нравится? Да, да, баба. А бабе никогда не понять, что такое любить и не быть любимой… — Попытки Констанции вырваться становились все слабее, она утихала, подчиняясь более сильной воле. — Тоня, милая, умоляю вас, гоните меня к черту! Не заставляйте откусить себе язык!..
— Успокойтесь! Надо поспать… Скоро день…
— Вот и новый день! — было первыми словами Констанции, когда они проснулись. И слова эти прозвучали так, словно она все еще рассчитывала скрыть то, что ночью было обнажено, как корни беспощадно вырванного деревца.
Антонина не отозвалась.
— Мне очень стыдно, Тоня… Столько хлопот вам доставила… Смогу ли хоть чем-то отплатить за вашу… доброту? — Вкрадчивый, мягкий голос, и выглядела Констанция, как нашкодившая кошка, которая боится, что ее схватят за шиворот и выкинут за дверь. — Помните, вы интересовались моей французской книгой? Я могла бы вас научить… Хотя бы читать! Это изумительный язык. С ним в любой чужой стране не пропадешь…
— Ну мне-то по чужим странам таскаться не придется, — процедила Антонина. Что, снова издевается?
Обувалась — руки дрожали. Она бы могла еще сильнее сердиться на ту, с которой промучилась полночи, но что-то смиряло злость — было стыдно, будто обманом выманила чужую тайну. И слов своих стыдилась — как будто не она их произносила, а дикторша радио или телевидения. Красиво поговорила, а ей, бедняге, может, всю жизнь маяться… Гм, каблуки сбились. Мастерская-то в двух шагах; можно подумать, там не подметки прибивают, а розами торгуют — прилавок ярко-желтый, стены будто медом намазаны. Снести, что ли? Или уж до дома? Дома, дома сдам! Скоро домой. Но как оставить Констанцию? Не бросишь ее…
— И у меня на босоножке ремешок оторвался, — голос снова ластился кошечкой, терся у ног Антонины, но ее лицо оставалось замкнутым. — Тоня, милая! — В голосе вдруг прорвалось такое, что обдало их обеих жаром. — Не сердитесь на меня, столько я тут вам гадостей наговорила!.. Я в городе на Кленовой живу, мы почти соседи. Мне бы так хотелось повидать ваших детей! Особенно старшую… И малышку тоже очень хотелось бы… И того мальчугана, который тюльпан вам принес… Вы не рассердитесь, если я вдруг загляну к вам с коробочкой конфет?
— Ох беда — эти дети! Ну да сами увидите, — еще угрюмо произнесла Антонина. — Только, пожалуйста, никаких конфет! Для зубов вредно, а зубы у них — все матери жалуются — крошево… — И вдруг звонко и радостно: — Поспрашивали бы лучше Виганте! Учит французский, да что-то не очень у нее ладится. А?
Словно кто-то включил радио — зашумел, загомонил всеми своими требовательными и неумолимыми голосами город.
Авторизованный перевод Б. ЗАЛЕССКОЙ и Г. ГЕРАСИМОВА.
Даля УрнявичютеОРАНЖЕВЫЙ ШЛЕМ
Даля Урнявичюте родилась в 1932 г. в городке Даугай Алитусского района. Окончила Литовскую сельскохозяйственную академию, факультет землеустройства и мелиорации. Работала в Министерстве сельского хозяйства республики и в Институте проектирования водного хозяйства.
Печатается с 1957 г. Начав с поэзии (сборники стихов «Майский дождь», 1960; «Семь долин», 1965), перешла затем к драматургии. Из созданных ею пьес наиболее известны «Называй меня матерью», «Папашины игрушки», «Затишье — 2 км», «Язычница», идущие на сценах многих театров страны, переведенные на ряд языков. Повести «Вдовья рута» и «Оранжевый шлем» вышли отдельной книгой (1972).
ГОДА
«…прилетел дракон печали и сдавил девичье горло…»
Дождь. Крупные капли бьют в стекло, и чувствуешь, что они теплые. Такой дождь бывает только летом. Осенние дожди иные — долгие, монотонные, но их легче переносишь, как и всякую закономерность.
«…прилетел дракон печали и сдавил девичье горло…»
Где-то вычитала. Где? Когда? Почему я сегодня повторяю одну и ту же строчку?
Я пишу… То есть я хотела сказать, что тоже пишу. Только стихи мои какие-то безрадостные, никому не нужные. Я не люблю их потом читать и вообще показывать другим. Стихи не терпят равнодушия. Но они живут во мне, как рыбы, и день за днем я выуживаю их из тихой зеленоватой глади. Они умирают на моих глазах. Странная, неизъяснимая потребность писать.
И даже сейчас, сжимая пальцами миниатюрную шариковую ручку, я испытываю непреодолимое желание видеть свои мысли на бумаге. Ничего не могу с собой поделать. Условный рефлекс.
Люблю писать шариковой ручкой. Их у меня целый склад. Шариковые ручки со всех концов страны и даже из-за границы — это все надарил мне Алдас, который где только не был со своей командой.
Любовные стихотворения можно писать красной ручкой, элегии — фиолетовой. (Банально!)
Надо уметь писать стихи острым зонтом на шершавой воде, осторожно, чтобы не спугнуть облака и листья, которые медленно и безвозвратно текут и текут, уплывая в прошлое.
Тот, кто прочтет их, поймет.
Иногда Алдас просит меня почитать. И я читаю. Алдас молча, торжественно целует меня в лоб — лучшее, что он может сделать. Я вижу по его глазам, что он безропотно принимает свой удел, и с улыбкой закрываю тетрадь: ну, любопытный щенок, не будешь совать нос туда, где ничего съедобного для тебя…
Если двух человек, живущих рядом, не связывают каналы общения, один из них должен исчезнуть в другом, раствориться, ассимилироваться. Это единственный способ сравняться и быть вместе.
В головах нашей большой тахты две подушки. На одной, как на белом квадрате, я отчетливо вижу загорелое чистое лицо Алдаса. На другой — пусто: меня нет. В короткие паузы между мотогонками, тренировками, обедами и веселыми пирушками он, конечно же, вспоминает обо мне и тогда покупает новую шариковую ручку. На что-нибудь большее у него не хватает фантазии и денег. Иногда еще черкнет на открытке:
«Солнышко,
я здоров и счастлив. Все хорошо. Погода чудесная.
Как ты там?.. Скучаю по тебе!
Люблю. Целую. Не грусти.
Сколько внимания к самому себе! «Я здоров», «счастлив», «не грусти», — надо понимать: тоже из-за него. Там, где он, и погода чудесная, и вообще… Ко мне относится единственное «как ты там…». А «люблю, целую» можно было соответствующим шрифтом набрать и в типографии. Это всего лишь форма. Традиционная концовка любого послания. Я уверена, что даже письмо с требованием дать ему развод он закончил бы теми же словами: «люблю, целую, не грусти…»