И тут я увидел Году. Она стояла на противоположной стороне улицы, разглядывая витрину газетного киоска. По ней нельзя было сказать, что она промокла или куда-то спешит. Воротник плаща поднят, но она в любую погоду ходит так. Это ее стиль. Волосы, по обыкновению, ничем не прикрыты, руки в карманах плаща. Она выглядела чертовски элегантно в простом темном плаще и резиновых сапожках.
Года как бы не замечала дождя, может быть, даже радовалась ему. Я глядел на нее, и у меня как-то сладко заныло под ложечкой — будто с горы несешься.
— Года! — окликнул я. Но она не услышала, потому что голос у меня вдруг осип, язык пристал к нёбу.
Тогда я побежал к ней, как будто она вдруг могла куда-то исчезнуть.
Года увидела меня, когда я был совсем рядом. Ее глаза широко-широко раскрылись. Ну чего говорить, потому что… Словом, я тут же на улице поцеловал ее, и, кажется, не один раз.
Мы взялись за руки под дождем и шли домой. Потом она сказала:
— Так бывает, когда у людей нет дома.
— А мы идем домой, — констатировал я факт.
— Да. Когда есть дом, так не бывает, — снова как бы про себя сказала Года.
— При чем тут дом?! Я ужасно соскучился по тебе. И этот дождь…
— Дождь изумительный. Ты видишь, какой он нежный, неприхотливый. Он согласен служить фоном для всех красок и только поэтому вбирает в себя капельку зелени, синевы и… — Она долго колебалась. — Да и багрянца тоже, — решила наконец. — Смотри, от него начинают виться волосы.
Она говорила, говорила, и мне уже достаточно было одной ее веры в то, что я почувствую эту красоту.
По дороге я хватился перчатки, и мы вернулись ее искать. Прошли чуть ли не весь квартал, пока я не вспомнил, что сам же отдал ее Балису (надо было зашить лопнувшую ладонь). Года удивленно посмотрела на меня и стала смеяться.
Как она смеется, не поймешь. Но именно так должны смеяться люди. Ее смех, точно этот дождь, струится прямо в сердце. Мягко, легко и как бы все-все смывает. Смеялся и я. У меня было такое чувство, будто с лица отваливается корка грязи, а на душе становится легко и ясно.
Мы вернулись домой такими близкими, но, помнится, больше в тот день не целовались, не обнимались, словно боясь, что это будет уже лишним.
…Приехала моя мать — впервые. Мы с Годой ходили ее встречать. На перроне я неловко поцеловал маму. Года ограничилась простым рукопожатием. Первый вечер коротали с грехом пополам.
Назавтра Года с мамой отправились по магазинам. Вернулись после обеда, усталые, но оживленные, разговорчивые. Уложив маму, Года пошла в кухню готовить полдник. Она только что приняла душ, и влажные пряди волос прилипали к разрумянившимся щекам. Спросила, поел ли я. Они-то с мамой побывали в кафе (мама — в кафе!) и даже пили розовый ликер — из роз.
— Что, что? Из роз? — до меня не вдруг дошло.
— Представь себе, из настоящих роз! — сказала Года и рассмеялась.
— Где это вы нашли такое питье?
— Есть, оказывается. Пахнет самой настоящей розой. — Она дохнула мне в лицо живыми розами и опять засмеялась.
Все время, что мать гостила у нас, Года была весела, мила. По вечерам они долго болтали, закрывшись в кухне. Иногда я слышал, как они там хихикают, точно две девчонки. На меня почти не обращали внимания, и я по-своему ревновал. Говорят, мужчины ревнуют даже в тех случаях, когда жена отдает слишком много внимания новорожденному. Жуткое дело!
Когда мы, проводив маму, возвращались по вечернему городу с вокзала, Года негромко сказала:
— Мне кажется, что это приезжала моя мать. Ты, наверно, не слишком много знаешь о своей маме, так что послушай. Твоя мама — прекрасный человек… — Так говорят чужим о ком-то, кого они не знают. — Ты все время боялся, что она будет для меня обузой. Не так-то просто опекать незнакомого человека. Но ты, ее сын, не сумел это сделать, — и мне стыдно за тебя… Что она может подумать? Завел себе сыночек жену, а маму и знать не хочет. Очень мило, что я у тебя на первом месте, только не мне должно принадлежать это место. Не дуйся, я уже кончила.
Поскольку я молчал, она смягчилась и, вздохнув, добавила уже не так сурово:
— Ну что ж, по-разному бывает. Каждый занимает то место, которое способен занять. Мама, безусловно, не виновата, что так получилось. А как нуждается она в тепле! Мы пили розовый ликер за здоровье друг друга, можно умереть от смеху, и клялись друг другу в вечной дружбе, если б только не хотелось плакать…
Это было несколько неожиданно, но я по-прежнему молчал.
— А почему она приехала одна? Ты что, даже не пригласил отца?
— Где бы мы их положили?
— Ты мог переночевать у Балиса.
— Да, безусловно.
Я не стал объяснять, что это совсем не отец, а мой дядя. Все равно, конечно, мог пригласить…
Года уже не корила меня. Видно, мое молчание смягчило ее.
— Неловкая она, — немного погодя сказала Года. — С ней никак не разминешься в квартире. Удивительно много места умудряется занять своим на вид совсем небольшим телом. Только почему так мало места отведено ей в мире твоих чувств… Ты никогда не рассказывал о маме.
— А что рассказывать? Мама совсем простая.
— Она скромная. Но понять ее не так-то просто. Наверно, она и любит по-своему. Тебя она любит. Но сколько страха в ее любви! Может, она боится быть навязчивой?
— Наверно, потому что она мне не мать, — сказал я, задумавшись, и опомнился только оттого, что Года охнула.
— То есть мать, но не родная, — принялся я сбивчиво объяснять, видя, как белеют Годины губы. — Ничего страшного, — добавил я, — моя мать умерла, когда я был еще маленьким…
Вот так сказанул — «ничего страшного»…
Отец был сельским учителем. Спустя четыре года после смерти матери он женился на моей няне, уже немолодой и невзрачной девушке. Женился, видимо, потому, что я упорно звал ее мамой. Впоследствии отцовские сестры пустили слух, что нянька нарочно приучила меня так ее называть, чтобы отец на ней женился. Правда это или нет — не знаю. Может, она и научила меня этому слову, которого не только ни от кого не слыхала, но и сама никому не говорила, так как была круглой сиротой и беднячкой. Только я верю, что если и сделала это, то без всякого умысла: она никогда не хитрила.
Отец прожил недолго. Мне было лет восемь, когда мы с мамой остались одни. Неграмотная, без специальности, она считала своим долгом заботиться о том, чтобы я с детства ни в чем не нуждался. Вскоре мы переехали к дяде, старшему брату отца, чудаковатому старому холостяку, который — подумать только — через год женился на моей маме — няне.
Так благодаря мне она дважды вышла замуж.
Все это я, как умел, рассказал Годе.
— Ты меня извини, — тихо сказала она, — но это какая-то фантастика. Кажется, я что-то ляпнула при ней. Что она… Нет, что ты непохож на нее. О! Наверное, она догадалась, что я ничего не знаю.
— Ну и хорошо. Ведь она в самом деле мама. Другой я себе и не представляю, — сказал я.
Больше мы к той теме не возвращались. Но это недоразумение нас только сблизило. Будучи замкнутой сама, Года ценит эту черту и в других. Хотя ее обижало, что я так долго был не до конца откровенен с ней, но, мне кажется, я несколько вырос в ее глазах.
— Передай привет маме, — говорит она, когда я пишу домой. Раньше она всегда подчеркивала — «своей маме».
Вот и похоронили Юстаса.
Все проходило так четко, словно и умер он только для того, чтобы мы могли проявить свои организаторские способности. Ребята деловито бегали, улаживая то одно, то другое и подгоняя друг друга.
От Стасе не требовалось даже пальцем о палец ударить, но она тоже кидалась то туда, то сюда, стараясь чем-нибудь помочь. И повсюду таскала за собой Мидаса. Она не говорила о покойном — видно, боялась, что мы и так слишком много знаем об их совместной жизни. Ребята не сомневались, что Стасе была истинной виновницей смерти Юстаса — как повисла у него на шее, так ему и жить надоело. Всем было не по себе от этого. Вероятно, Стасе и сама не могла отделаться от этой мысли, потому и водила Мидаса как живое доказательство того, что не ради себя вцепилась в Юстаса мертвой хваткой.
У нас не было времени предаваться скорби, мы только бегали, шныряли, сновали, а Юстас лежал такой умиротворенный. Ни тени раздражения. Словно добился своего и навеки успокоился.
Проходя на цыпочках мимо гроба, мы поглядывали на Юстаса, казалось, лишь для того, чтобы убедиться: да, он здесь, лежит — и спешили занять себя каким-либо новым делом. Женам тоже нашлась работа. Рита взялась кормить Мидаса. Можно было подумать, что она старается напичкать мальчугана едой не только на сегодня, но и впрок, на всю дальнейшую жизнь, которая будет для него уже не такой сытой.
День был долгий и суматошный — весь в бессмысленной суетне и беготне. И столько преувеличенной серьезности на лицах, и сосредоточенности, и этого проклятого рвения, услужливости. Я ненавидел себя. И других. Только Юстас убежал от этого всего, и ничего напускного, деланного не было в его спокойствии. И еще Года. (Да, она тоже не притворялась). На ней было светлое платье, она говорила нормальным голосом и не боялась улыбнуться. Отругала Стасе за то, что держит Мидаса возле гроба, травмирует его, объясняя такие вещи, которые ребенку знать еще рано.
Вечером мы увели мальчика к себе. Я был совершенно без сил. Сидя в углу, я молча смотрел на Году. Она покормила, умыла ребенка и уложила в постель. Я уже не спрашивал себя, где она всему этому училась. Я сидел и думал, что я счастлив. Думал о том, что Юстас никогда не знал и уже не узнает этого чувства. Он только злился, глядя, как бедная хромоножка суетится вокруг Мидаса, этого маленького, пухлого существа, которое стало замком его домашней тюрьмы. Я даже попытался вообразить, что было бы со мной, доведись мне делить ложе со Стасе.
Когда Года наконец подошла ко мне и обняла за голову, я заплакал. Плакал навзрыд, не стесняясь слез, а Года ничего не говорила, только гладила меня руками.
Потом, гораздо позже, когда мы уже были в постели, я сказал: