Я предложила Касису зайти согреться, и он тут же согласился.
Уже на лестнице я вспомнила, что у меня нет ключа: он остался дома, в другой сумочке. Мы остановились у радиатора на лестничной площадке.
Касис не вызвался съездить к Алдасу за ключом, и я поняла: он не поверил мне. Решил, что я просто почла за благо не пускать его к себе.
Сбросив туфельку, я приставила ногу к радиатору. Долго не чувствовала тепла, потом сразу стало горячо. Но внутри я была еще вся заледенелая. Касис молчал.
Так мы с ним и стояли. Несколько человек, спускаясь с верхних этажей, прошли мимо: видимо, приняли нас за бездомных влюбленных.
Касис усмехнулся:
— Завтра всем соседям будет известно, что ты обманываешь мужа.
— Так уж водится: чего сам о себе не знаешь — спроси у соседей…
— Ты не боишься?
— Нет.
Тогда он обнял меня и поцеловал в губы. Я была до того удивлена, что только и могла сказать:
— Это что еще…
— Значит, не пустишь к себе? — осведомился Касис.
— Я же сказала, что нет ключа.
А будь у меня ключ — пустила бы? Я усмехнулась.
— Не сердись, за проезд причитается…
Причитается так причитается. Я и не сердилась. Касис уехал, а я осталась одна на лестничной площадке. Во мне засел такой холод, перетерпеть который лучше всего было здесь, на лестнице, где валялись конфетные обертки, окурки сигарет и еще — словно не умещавшийся в квартирах мусор — обрывки смеха и песен. Я стояла на лестнице, с волосами, блестящими от лака, с нарядным браслетом на руке, и чувствовала, как зябко мне в эту праздничную ночь. Все потому, что я не умею и, наверное, никогда уже не буду уметь радоваться в установленные дни. Общие празднества как общие купания — есть в них что-то нечистое. Надо не забывать хотя бы те грустные праздники, которых никто не примет, не поймет, не замарает дурацкими своими застольными песнями, нежеланными поцелуями, неискренней, принужденной радостью.
Соседка, провожавшая родственников, увидела меня и пригласила к себе. Я зашла, но все никак не могла согреться.
— Ох, уж эти мужчины, мужчины… — повздыхала хозяйка и дала мне чаю.
Она ни о чем не спрашивала, зато сама принялась рассказывать, как эти мужчины умеют испортить праздник.
Когда я выпила свой чай, мне сообщили, что в нашем окне зажегся свет. Я поблагодарила и ушла.
Дверь квартиры была распахнута настежь. Алдас сидел в пальто, навалившись на стол.
— Ради бога, не злись, — сказала я. — Мне вовсе не хотелось тебе мешать. И как это я забыла ключ…
— Ерунда… — выговорил он, с трудом разжав губы.
Я помогла ему раздеться, приготовила постель.
— Ложись. Скоро утро.
— А ты?
— И я.
Я не испытывала ни злости, ни раздражения. Я пыталась понять, что происходит с Алдасом. Может, этот общий праздник и для него уже не праздник больше? Может, его гнетет ощущение утраты, и он не умеет, не знает, как с этим справиться?
У меня было такое чувство, будто я обокрала Алдаса. Так уж повелось, что, отнимая у него, я и сама не приобретаю, и ему не возмещаю потери. Это как закон нашей совместной жизни: мы ничего друг другу не можем подарить. У каждого будут только те праздники, которые он сумеет сохранить. Свои праздники.
Алдас быстро заснул. Его щеки пылали от мороза и вина. Я смотрела на него и думала, что не люблю его такого, но в то же время это ужасно несправедливо, просто жестоко. То же самое, что отвернуться от Мидаса.
Я погасила свет. Занимался первый день года. Песни уже затихли, и, должно быть, от этой тишины белый иней на деревьях был каким-то праздничным. Я смотрела долго-долго… Мне хотелось разбудить Алдаса и сказать: «Смотри! Все есть…» И дать ему праздник в руки, как потерянную игрушку.
Но я не стала его будить.
АЛДАС
Я почти не рассчитывал до отъезда помириться с Годой. Вот уже чуть не две недели мы проходим друг мимо друга, словно чужие. Просто диву даешься, как она умудряется не замечать меня. Уходит, приходит… Прибирает. Но как все это делается! Будто она за тысячу верст отсюда. Меня же в упор не видит.
И я: ухожу, прихожу… Благодарю за завтрак, за мыло, которое она купила, заметив, что старый кусочек уже кончается. Все же чему-то учишься, живя под одной крышей.
Странное дело, правда, никогда мы так много не просиживали дома, как теперь, в эти невеселые дни. После работы или с тренировки я тороплюсь домой. Издали высматриваю наше окно — дома ли она. Да, дома. Я перевожу дух и уже не спеша поднимаюсь по лестнице, отпираю дверь, вежливо здороваюсь. Первые минуты я, пожалуй, счастлив. Мне достаточно того, что она дома. Но Года, убрав со стола, забивается в уголок тахты — и нет ее. За весь вечер от нее даже слова не услышишь: молча пишет, читает или сидит, подолгу уставясь в одну точку, так что не по себе становится.
Теперь, когда я вижу, что она будет сидеть так весь вечер, мне уже хочется куда-нибудь сходить, но я не решаюсь. Мы как бы продиктовали друг другу условия игры, и очень важно, кто первый сдастся. Я начинаю думать, что отныне мы, видимо, так и будем жить, пока, в конце концов, один из нас не выдержит и скажет — давай разойдемся.
Нет!
Это буду не я! У меня хватит выдержки. Мне даже нравятся эти молчаливые, грустные вечера, когда мы с Годой чем-то похожи друг на друга.
Но вот с ужасающей быстротой приближается тот день, когда я должен уехать. Что же будет?
Даже если она все вечера так и просидит в одиночестве на тахте, все равно случится то, чего я боюсь. Время работает не на меня.
Я никогда не чувствую особенной уверенности, находясь вдали от Годы. Порой мне кажется, будто меня нет, я исчез, стал ненужным даже самому себе. Пока я хожу рядом, пока грею ее ладони, пью с ней из одного стакана, до тех пор я чувствую, что нужен ей. Если это и не так, то, во всяком случае, она чувствует, как нужна мне. Это связывает нас. Но как только я уеду… Черт возьми, не могу спокойно об этом думать.
Помириться? Но как? Ведь виновата во всем она. Проще простого, когда сам виноват… Хуже всего было бы сказать сейчас, что я не обижаюсь. В таком случае я ничтожество, у которого нет даже чувства собственного достоинства. А она чувствует себя обиженной. Обижена тем, что сама же и сказала обо мне.
Так и сидим в одной комнате. Молчим. Я изо всех сил удерживаюсь от того, чтобы громко не вздохнуть. Грудь словно стальным обручем сдавило. Кажется, набрал бы воздуха… Но быть смешным… Нет!
А она дышит легко и тихо. Как это у нее получается? Краем глаза начинаю следить за ней, постепенно до того увлекаясь этим, что забываю обо всем, а грудь все еще стиснута стальным обручем, и я вдруг судорожно зеваю во весь рот.
Года смотрит на меня, откладывает блокнот.
— Что ты скучаешь? Сходил бы куда-нибудь… — говорит она.
— Я не скучаю.
— Ты мне мешаешь.
— Извини, — тихо говорю я.
Нехотя натягиваю свитер. Года опять не замечает меня.
Засунув руки по локоть в карманы брюк, я кружу по площади и втихомолку ругаю сам себя. Уж лучше было несколько раз вздохнуть поглубже…
Прихожу домой — Годы нет. С бешено бьющимся сердцем включаю свет. Никого!
Это нечестно!
Выгнала меня на улицу, чтобы я первым ушел из дома, а затем уже и она…
Сделав круг по комнате и чувствуя, что не могу больше, хлопаю дверью и устремляюсь вниз по лестнице.
На одном из маршей вижу Году. Она медленно поднимается по ступеням.
— Куда ты ходила? — задыхаясь, кричу я.
Она удивленно смотрит на меня.
— За хлебом.
Верно. У нее в сетке кусочек хлеба.
— Мог бы и я…
Во мне все сжимается от невыразимой жалости. И оттого, что у Годы такой усталый вид и что в сетке так мало хлеба. Я выхватываю у нее сетку, и мы вместе подымаемся к себе. Я включаю свет. Он горит совсем п о - и н о м у. Хотя мы молчим, и грудь снова сжимает тот же обруч.
И Года уже не та. Что-то в ней растаяло. На кухне, готовя кофе, ни разу не сказала, чтобы не путался у нее под ногами, хотя я только это и делаю. А когда стал резать хлеб, даже предупредила:
— Много не режь — сохнет.
Я опять почувствовал себя обездоленным, но в то же время и обрадовался. Совсем недавно я мог бы нарезать целый каравай — Года и глазом бы не моргнула.
Когда я попросил еще кофе, она снова сказала:
— Что с тобой, ведь это какао.
— Да, извини… — пробормотал я, стараясь не показать свою радость.
Мы говорили! Пускай какую-то ерунду, но все-таки… Я боялся неосторожным словом сорвать только-только завязавшийся разговор.
— Послезавтра я уезжаю…
— Ты хочешь помириться, Алдас, — Года печально улыбнулась. — Разумеется, тебе веселей, когда не гнетут посторонние мысли.
Я молчал. Как может она быть такой несправедливой? Где находит такие слова, которые ранят больнее всего? И почему я никогда не нахожу, что сказать в ответ?
Да. Я хочу помириться до отъезда. Можно подумать, что я могу это сделать после того, как уеду…
Раз уж начал, надо идти дальше. И я говорю, что не обижаюсь за то… ну, что она там написала на меня тогда, что я… Она тут же перебивает мой сбивчивый монолог и говорит, что писала не на меня, хоть те слова и были о б о м н е. И я, дескать, не имею права обижаться, потому что это мысли без адреса. Но раз уж они есть, то не все ли равно, в какой форме их выражать? Нас бы многое обидело, если бы мы знали мысли друг друга.
— Нет, Года. Я даже мысленно тебя никогда бы не обидел.
— Приятно слышать.
Года сказала это таким тоном, что я сразу понял: решила во что бы то ни стало одержать верх.
— Остается лишь выяснить, чья это заслуга: то ли ты настолько чист, то ли я не даю повода дурным мыслям? И еще… — Она подняла палец: — Ты не понял самого главного: не полагается читать все, что тебе хотелось бы прочесть…
Больше я ничего не слышал… Все, что я случайно прочел в открытой тетради, ожило со жгучей болью. Те слова о моих письмах… «Люблю, целую, не грусти…» Боже, как много вкладывал я в эти несколько слов.