Я чувствовал, что какой-то ком подкатывает к горлу, душит меня. Я не мог высказать свои чувства. Как собака… И я обрадовался, что нашел хоть такие слова.
— Я как собака. Не умею красиво говорить о том, что чувствую. Пойми меня. Я собака, которая умеет только любить, быть верной и преданной до последней мысли…
Видимо, я не вовремя перебил ее, потому что Года замолчала. Постояла немного, о чем-то думая, потом надела плащ и сказала:
— Ну что ж. Обычно собак выводят на прогулку. Пошли.
Я чувствовал себя разбитым, измученным после этой — не сказать, чтобы очень бурной — сцены. Сделал попытку улыбнуться и заметил, что губы у меня спекшиеся, как от жара.
— Я должен сейчас повилять хвостом.
Нам и впрямь надо было покинуть дом. Когда мы по старой привычке пили яблочный сок из одного стакана, я почувствовал, что сжигавший меня жар уходит, уступая место странному разочарованию. Мы помирились, ничего не выиграв. Только бессмысленно себя измучили и безвозвратно утратили что-то. Этот придуманный нами невинный ритуал общего стакана не приносил уже прежней радости. А ведь раньше он соответствовал поцелую.
Краем глаза я поглядел на Году. Что заставляет ее пить из одной посуды с собакой?
В сумраке раннего утра я поцеловал Году. Может, лучше было уехать не помирившись? Тогда я, по крайней мере, мог бы надеяться, что помиримся, когда вернусь, и все будет, как раньше. Теперь же я знал, что н и к о г д а не будет, как раньше.
Самолет взлетел над городом. Где-то в этом муравейнике была Года. Я понял, как мало значит для меня все прочее. Все прочее, вместе взятое.
Был жутко тяжелый день. На трассе пришлось дважды ремонтировать машину. Обедать вернулись все измученные. Ели молча, и каждый думал: за каким дьяволом понесло нас в это болото, как будто нельзя найти другое место, где можно сломать голову.
Перед соревнованиями мы не пьем. Поэтому вечером скучали, слонялись из угла в угол, злые, раздражительные.
В комнате нас жило трое: Кястас, Балис и я. Мы с Кястасом были уже в постели, когда ввалился пьяный Балис. Кястас обычно этого терпеть не мог, но тут промолчал. Может, не хотел связываться с Балисом, а может, самому тоже хотелось выпить.
— И тебе принес. — Балис вынул из кармана бутылку красного.
Кястас отвернулся, и Балис пристал ко мне.
— На! — Он совал мне под нос захватанную руками бутылку. — Пей, раз дают.
Не дождавшись ответа, начал сам прихлебывать из горлышка. У меня и без того было погано на душе, поэтому я не мог скрыть отвращения. Встал с кровати и подошел к окну. Закурил. Тогда Балис снова подсел к Кястасу и принялся всячески поносить меня.
— Нет, ты погляди на этого паиньку, — он показал на меня бутылкой, — какой примерный!.. Что делают эти бабы… Был человек, и нету. Он уже колбасы другой не ест — только сервелат. А режет-то, режет как! Тоньше бумаги. Тьфу! — Он плюнул в мою сторону.
К моему величайшему удивлению, Кястас не только не одернул его, но сел, взял у Балиса бутылку, обтер ладонью и, посмотрев на свет, сделал несколько добрых глотков. Затем снова передал Балису.
Во мне все кипело. Молчание Кястаса уязвило меня больше, чем пьяная болтовня Балиса. Как будто Кястас чужими устами высказал, что он думает обо мне.
— Ему из дому ехать, так баба белые трусы на него напяливает. Он потом носится с ними, как девка со своей невинностью. А кто зад нежит, от того рекордов не жди. Он может только… — Балис издал губами некий определенный звук и понес уже что-то совершенно несусветное.
А Кястас все молчал. Это и вывело меня из себя.
— Заткнись! — рявкнул я, когда Балис давно уже перешел все границы.
— Я прямо в глаза тебе… — не унимался он. — Мне наплевать, что у тебя кружевные панталоны. Я мужик, а не баба. И если ты…
Войдя в раж, он продолжал выкладывать, кто я такой и что он, Балис, обо мне думает. Я повернулся, чтобы выйти из комнаты, и в ту же самую минуту Балис размахнулся и запустил в меня бутылкой. Я успел пригнуться. Бутылка трахнулась об стену и разлетелась вдребезги, залив меня вином.
Я ушел, и никто меня не окликнул.
Я быстро шагал по улицам. С погасшей сигаретой в зубах и в забрызганной вином рубашке, я, должно быть, являл собой странное зрелище, но никто не обращал на меня внимания. От этого было и вовсе жутко.
Обычно, если что-то не так, я думаю о Годе. Эти мысли, особенно когда я вдали от нее, приносят мне утешение… Но сейчас я старался не думать и о ней. Одиночество вдруг навалилось на меня с такой силой, что даже в ушах звенело.
Почему-то я вспомнил Лютаураса. Он долго ездил с нами. А в прошлом году ушел. Ушел, как мне тогда показалось, ни с того ни с сего… Теперь я припомнил все, что ему пришлось вытерпеть у нас.
Большинство наших ребят — рабочие. Только мы с Юстасом инженеры, а Кястас — преподаватель физкультуры. Но нельзя сказать, чтобы мы так уж отличались от остальных. Юстас был даже особенно популярен за свою лихость. Один Лютаурас числился у нас в команде «аристократом»: отец — доцент, мать — известная художница. Лютаурас их единственный сын. Живут они шикарно, ни в чем не отказывали сыну. Все считали, что мотоспорт — каприз Лютаураса. И ушел он из команды как-то легко. Даже я тогда подумал, что так ему и надо…
Не нравился он мне. А почему? Много неприятных слов пришлось ему выслушать, и не помню, чтобы я хоть раз за него вступился. Я не обижал Лютаураса и думал, что этого достаточно. Только узнав, что он уходит, я разозлился и отпустил в его адрес какое-то ругательство. Причем разозлился вовсе не потому, что мне было жаль расстаться с ним, а лишь потому, что Лютаурас ушел перед важными соревнованиями.
В тот день мы бросили его шлем на землю и все по очереди проехали по нему. Согласно старой традиции Лютаурас должен был остаться, если бы шлем уцелел. Но он лопнул, как тухлое яйцо. Ни один из нас не проехал мимо. Может быть, потому, что шлем был слишком яркого цвета — у нас в то время таких еще не было.
Неужто мы могли быть такими детьми, такими злыми детьми…
А Лютаурас — красивый, простоволосый — боком сидел на своем «коне» и наблюдал эту картину. Мы уехали, ни разу не обернувшись. Как будто это он нас, а не мы его оскорбляли изо дня в день. Я говорю — «мы», потому что теперь на собственной шкуре убедился: молчание — знак согласия.
Чтобы не думать об этом, я зашел на почту и попытался написать письмо Годе. Это оказалось не так просто после того, что я прочел в ее блокноте. Я уже не мог найти слова, которые были бы только моими. Мне требовалось открыться, выговориться и в то же время ни за что не хотелось, чтобы она чувствовала жалость ко мне. Так ничего я и не написал, только испачкался фиолетовыми чернилами и вышел на ту же улицу еще более подавленным.
Я вернулся в свой номер уже под утро. Меня встретил густой храп.
Назавтра дал телеграмму Годе. Из ее писем не поймешь, как она там живет, что делает и, наконец, здорова ли. Был случай, когда я прилетел на самолете, решив, что она при смерти.
Да. Информации в ее письмах не ищи: ни о погоде, ни что ела да где была. Никогда не напишет и что соскучилась… Я с трудом привыкал к ее письмам, но потом в них проступила такая цельная, открытая дружба, такая незащищенность, что я стал читать ее письма по многу раз и находить в них все, что мне нужно. Эти письма сблизили нас, пожалуй, больше, чем жизнь под одним кровом. Хотя часто я так и не могу дождаться, когда же Года напишет мне.
Теперь, послав телеграмму, я снова буду ждать письма. Может, в этот раз она и не напишет, не это важно. Если есть хоть какая-то надежда, я готов ждать, как ждут сообщения о… Хотел сказать — о выигрыше в спортлото. Но это слишком дешевое сравнение. Я и сам не знаю, какое сравнение тут уместно. Чего я могу ждать больше, чем ее письма? Только и остается сказать, что письма от Годы я всегда жду, как письма от Годы. Лучшего сравнения не придумаешь.
Удача отвернулась от меня. Голова распухла от всяких мыслей. Но тем, что больше всего меня волнует, я не могу поделиться с друзьями. Так какие же тогда они мне друзья?
Года.
Я почти физически ощущаю на себе ее испытующий взгляд. Почему я тут же ухожу в себя и пытаюсь отделаться какими-то шуточками? Я всегда боялся обнаженности. Так уж я устроен. Стесняюсь того, что я именно такой, а не более сложный, интересный, несчастный. И когда она издалека бросает мне свое искреннее письмо, я с благодарностью хватаюсь за него и хочу лишь одного — соответствовать.
ГОДА
Написала стихотворение. Посвятила Алдасу, потом сожгла. Сейчас уже не могла бы повторить его, только знаю — стихи были настоящие. Они не будут проданы и замараны равнодушием. Так что Алдас получил от меня подарок, который не сможет его порадовать. Такова уж наша семейная традиция. А я счастлива, хоть и не доставила радости ни ему, ни кому-либо другому. Нашла лишь способ обмануть себя. Но я так давно не испытывала радости дарения.
О Алдас! Я делаю только то, что мне приятно, пишу о том, что меня волнует. Но ведь это самый верный залог того, что я с тобой по доброй воле и своему собственному желанию. Только этого хочу я и от тебя.
Вчера получила телеграмму. Всего четыре слова. Я прочла в ней то, чего ты не написал даже в самом длинном из своих писем. Ты стал бояться слов. Однажды они уже предали тебя. Меня слова предают каждый день. Это мы сделали их предателями. Но будем надеяться, что когда-нибудь они снова станут такими, какими родились. Слова — это мы. Это тот наш облик, который мы дарим друг другу. Мы сами виноваты, если дарим ненастоящее. О, как должны мы дорожить этим обликом, дающим такую чудесную возможность общения.
Слова. Мне не хватает их. Алдасу же понадобилось всего четыре. Эти четыре слова доказали мне, что слов всегда достаточно, если есть что сказать. Многословием прикрывают пустоту. Он открылся мне весь в этом послании из четырех слов.
А я не могу ему написать. Не хочу мучить Алдаса своими бессвязными письмами. Мне и самой не верится в то, что я пишу. Все, что пытаюсь выразить, мгновенно уменьшается, подергивается пеплом, теряет свою прелесть и привлекательность. Это надо уничтожить. Право существовать имеет только то, что настоящее.