Литовские повести — страница 7 из 94

— Очень нравится, Теофилис.

— А «Дядя Ваня»?

— Читал много раз. Когда представится случай, поеду посмотреть в город.

— Ты помнишь, Бенас, там есть такое место, когда Елена, Соня, маман, Ваня и доктор Астров сходятся вместе… Елена говорит: «Какой сегодня чудесный день». А дядя Ваня: «В такой день хорошо повеситься»…

— Помню, как не помнить.

— Вот было время! Вот рвался я на сцену, как бык на арену… Боже ты мой! И у меня получалось. Перед тобой — разинутые рты, а ты привязал каждого за веревочку и тянешь, куда хочешь… А когда я начинал говорить слова о лесе, о посаженной березке, которая будет радовать людей через тысячу лет, у меня у самого першило в горле. Но чертовщина!.. Такая уж у меня натура — в эту же минуту я начинал беситься, почему не мне, Астрову, а дяде Ване надо сказать слова о том, что хорошо повеситься… Пробирала дрожь от всей этой красоты, от осмысленности жизни, а какой-то проклятый голос нашептывал, что все это не так, что все обман, что на деле все куда страшнее. И я ничего не мог с собой поделать. Меня просто преследовала эта бессмыслица. Я начал путать текст, вставлял всякую отсебятину, стал приходить за кулисы с бутылкой, а потом ушел из театра — сам, пока еще не вытурили…

А ну его! Как нехорошо дергается губа Теофилиса и правая щека, а он снова опрокидывает бутылку.

— И после этого ты стал землемером?

— Не сразу. Братцы вы мои, все за нас делает кто-то другой, а мы лишь глядим, где бы приземлиться, чтобы не так больно было сесть. И только-то. Мужички, я ничего уже не могу, совсем ничего. Вы ни черта не понимаете, ничего вы еще не смыслите… Надо драться да глядеть в небеса? А какая может быть драка, если едва тащишь ноги за теодолитом? Ты мне скажи, Бенас?

Кажется, водка разобрала его как следует, глаза у Теофилиса побелели.

— Если хотите, послушайте, что было дальше. Работу я получил, сел чертить проекты, нравилась эта работенка еще в гимназии. И здесь все шло хорошо, очень даже хорошо, но опять то же проклятье: пока жму с работой, все весело и симпатично, прихожу на работу раньше всех, вкалываю до ночи, а потом, когда уже близок конец, опять та же самая бессмыслица, хоть собакой вой. Ничего не могу с собой поделать, просто не перевариваю тех, которые радуются, когда что-нибудь сделают, видят в этом смысл, а то и счастье. Истинное проклятье сидит во мне, Бенас, жуткое проклятье… И из чертежной пришлось уйти, настала минута, когда видеть не мог чертежей…

Теофилис валится на спину, сейчас и он, кажется, видит летящие облака, а у Бенаса неуютно на душе, не осталось ни капли сопротивления, того четкого противовеса, который был у него вначале, и ему кажется, надо что-то сказать, что-то придумать.

— Теофилис, когда я был совсем маленький, маме один кузнец сделал сечку для картошки. Он целый месяц все бегал к нам, все спрашивал, нравится ли, хорошо ли сечет. И, когда мама хвалила, его глаза просто сияли от радости.

— Придурок!

— Да вряд ли!

— Придурок, потому что и мысли и понятия у него застыли. Нет у него дара обобщения. Придурок, придурок…

— Ты не обижайся, Теофилис, но, может, и с тобой это самое: у тебя ведь нет и соломинки, за которую ты мог бы уцепиться, вот и говоришь, что нет какого-то обобщения…

— Нету, и ну его к черту! — скрипит зубами Теофилис. — У, не переношу этих небесных летунов, сладкоголосых тварей… Женщины! Ах, боже ты мой, чудо из чудес. Идет, седалищем вихляет, пожалста, прошу прощенья, вы умный и симпатичный мужчина, вы мне нравитесь, я навеки… Мужички! Навеки… Когда я ушел из этой чертовой чертежной и уехал в деревню землемером, жена, прощаясь со мной, говорила такие ласковые слова: ничего, Теофилис, немножко помучаешься, ты ведь умеешь взять себя в руки, поработаешь теперь так, а потом все устроим, ты же у меня умница… Да, да, родная. А когда этот умница, стосковавшись по дому и не перенеся жуткого одиночества, как-то ночью примчался из деревни, отперев дверь, вошел в свой дом, то нашел жену в кровати со своим бывшим сослуживцем… Да, да, давайте петь гимны, лизать, как мед, сладкие слова про красоту жизни, давайте лизать их наподобие телят!..

Чертовщина! Что с ним творится? Он уже слышать ничего не хочет, пинает ногами землю, он совсем взбесился, набрасывается на Бенаса:

— Цветочки вы, лилии белые!..

— Теофилис, а что ты предлагаешь делать?

— Ничего, мужичок, ничего! Все взорвать, всех этих баб засунуть в пушку и выстрелить в луну. Больше ничего, мужички, ну, ничего!..

Что там была за работа, но до вечера дотянули. Инструмент снова положили на хуторе, Вацюкас пошел в свою сторону, Бенас — в свою, а Теофилис, пошатываясь и не оборачиваясь, потопал в сторону бывшего поместья, наклонясь вперед и изредка грозя кому-то кулаком.

С утра до вечера, от Американца и креста в ольшанике до старухи Римидене с ее яблоками, от могилки Милашюса до вопля Теофилиса — таков промежуток времени. За этот промежуток успели доехать с бригадиром до развилки Вилия и Милда, теперь они наверняка уже у себя в городе. Бенас представляет себе, как им теперь хорошо — хорошо ведь каждому человеку, когда он знает, что одно, хоть и очень приятное, удовольствие скоро кончится и начнется другое, новое, ну, может, не совсем новое, уже изведанное, но подзабытое.

Вилия, шептал Бенас под шорох древоточца и мышек, лежа в пропахшей травками комнатке, я верю в своеобразную правду Теофилиса; так не соврешь. Но все ведь, как с яблоками старухи Римидене — я видеть их не мог, несколько штук даже выбросил, потому что знал, слышал, как они были поданы, как она их несла мне, а Теофилис не знал и слопал их со смаком, чмокая губами…

Еще не кончился этот отведенный Бенасу промежуток времени, еще не завтрашний день, а ночь этого дня, серебристая ночь, которая одну за другой уже стряхивает с веток спелые груши, и они шлепаются, мелькнув в маленьком оконце, и все-таки, и все-таки, Вилия, ничего не было бы в мире, если бы за своим горем, грязью и гнусностью человек не видел бы, не чувствовал бы до озноба, что такое лунная ночь с дремлющей грушей, источающими тепло бревнами дома и маленьким серым оконцем в конце избы.

Бенас выбирается из постели, подходит к оконцу. Холодный глиняный пол охладил разгоряченные ноги.

— Что с этим ребенком, отец? Всю ночь не спит, мечется, а теперь, кажется, стоит у окна и смотрит в поле… — слышит он сказанные шепотом слова матери. — Все эти землемерки натворили…

— Да будет тебе, все землемерки да землемерки. Может, вовсе не землемерки, а какая-нибудь другая? Как знать? Не маленький уже…

— Иди погляди, скажи ему что-нибудь…

— Да ладно, иду.

Тихо открывается дверь комнатки. Так тихо, что не расслышал, только почувствовал.

— Бенас? — спрашивает в темноте отец.

— Чего? — отвечает он от окошка.

— Все не спишь?

— Нет. Не могу заснуть.

— Что с тобой, Бенас?

— Ничего, отец, совсем ничего. Правда, не волнуйтесь, все хорошо.

Отец шлепает в темноте. Он уже коснулся жаркого плеча Бенаса, но тут же отнял руку, словно застеснявшись. Он долго смотрит в оконце, хватается за то место, у которого днем держит в штанах сигареты, но теперь у него ни штанов, ни сигарет; отец молчит, молчит и Бенас, пока наконец отец не говорит:

— Какая красота, Бенас.

— Да, отец.

Когда Бенас произносит эти слова, его горло сжимает боль, дергается щека.

Отец, отец, язычник ты мой, как ты велик и как хорошо, что за хлопотами и нищетой с самого младенчества ты не забыл это слово и по сей день чувствуешь, как мерцает лунная ночь. Отец, как хорошо это.

ВОЗОК УЕЗЖАЕТ

За неделю Теофилис два дня не показывался вообще. Бенас с Вацюкасом ждали его до полудня и уходили домой. Потом он явился снова, как и в первый раз, шагал бодро, размахивая руками, поздоровался, повалился на траву и молчал добрых полчаса. Бенас с Вацюкасом отошли в сторону, решив, что он спит, но Теофилис не сомкнул глаз. Полежав вот так, он вдруг вскочил, сбросил рваные башмаки, снял носки, снова упал в траву и лежал так, смешно растопырив пальцы ног и еще смешнее шевеля ими.

— Бенас! — крикнул он сипло.

— Чего?

— Ты не сердишься?

— На тебя? А чего мне сердиться?

— Не бесись, не бесись, Бенас… Не бесись и ты, Вацюс, наговорил вам всякой чепухи, когда выпью, сам черт за язык тянет… — И еще через минуту начал хохотать, кататься и пинать ногами землю. — Ха-ха-ха! Какой я придурок, какой я придурок, мужички! Да разве здесь мне валяться, я ведь горы могу своротить, горы, правду вам говорю! — И скрипел зубами, пока не устал и не затих.

Работают теперь мало, вообще все не так. Теофилис, хоть и немного говорит, хоть не матерится и не проклинает, как бы все обесцветил, слизнул — и красоту полей, и доверие, и надежды. Бенас больше бывает с Вацюкасом, тот принес из дому «Овод» Войнич, они читают вслух, у Вацюкаса даже слезы на глазах, когда Бенас громко произносит слова Овода: «Плохо стреляете, ребята!»

Теофилиса снова как бы разбудили:

— Во! Вот это хорошо! Герой, никогда и никому не сдался… И вы не сдавайтесь, Бенас, особенно ты держись… Красотища, ну и красотища эта жизнь. Только будем сильными, будем пинать в зад каждого, кто пошатнулся, закроем все двери и окна, увидев нищего. На фиг он нужен; нам необходимы здоровое тело и целеустремленный ум, напустим собак на всех, у кого нет здоровья!..

Назавтра он снова сует деньги Вацюкасу, тот снова бежит на хутор, возвращается с бутылкой, а Бенас сквозь зубы спрашивает:

— Может, нам домой идти?

— Домой? Ого! Не-ет… Будете сидеть, гаденыши, вместе со мной. А кто работу сделает, может, я один? И вы меня бросить вздумали… Выпей, — сует бутылку Бенасу, — чего ерзаешь?

— Не хочу, давно знаешь.

— Вот это мужик. Просто основа основ.

— Может, хватит, Теофилис, меня грызть? Начинает надоедать.

— Говоришь, хватит, говоришь, начинает надоедать? А что ты думаешь, все может быть, все, Бенас…