Литовские повести — страница 70 из 94

Я огляделась. Вещей не видно. Где же его чемодан, снаряжение? Наконец, где он сам? Под зеркалом — в нашем условленном месте — никакой записки.

Почему он вернулся? (Если, вернулся, конечно.)

Я взяла в руки шлем, но его гладкая поверхность ничего не сказала мне. Я положила шлем обратно.

И тут он заговорил.

Я еще раз приподняла шлем и снова опустила на столик.

Так и есть: звук был совсем не тот, что прежде, когда я стирала с него пыль или просто поддавала его ногой.

Можно было даже не смотреть, но я посмотрела: шлем был с трещиной.

Я держала его в руках, ничего не понимая, и как бы издалека донесся голос Алдаса: «Если этот и треснет, то вместе с головой».

Была ли под шлемом голова, когда он треснул?

Как он оказался здесь?

Очень просто: кто-нибудь из товарищей пришел, открыл дверь ключом Алдаса и оставил шлем.

Но почему нет записки?

Очень просто — они не знали, как написать. Обычно  т а к о е  сообщают устно.

Обо всем этом я думала спокойно и все-таки в глубине души не верила, что это могло случиться. Алдас, который неизменно уезжал и возвращался, однажды не вернется. О д н а ж д ы  не вернулся Юстас. Но то, что Юстас не вернулся, было понятно. Бывает, что человек гонит сломя голову. Но Алдас!

Нет, этого я никак не могу понять. Это невозможно!

А почему?

Это решило бы сразу все проблемы. Все, что разделяло нас, рухнет в пропасть, а то, что связывало, можно положить в ящик стола — к дорогим реликвиям.

Я снова беру в руки шлем и сажусь на столик. Одни и те же мысли вертятся в голове. Я уже не могу пожаловаться, что их слишком много или они слишком сложные. Они совсем простые. И боль, которую я способна так быстро ощутить, не приходит! Вместо этого пустота, и неверие, и еще какое-то логичное осмысление всего того, что раньше я никак не могла осмыслить.

Его не будет. Только не так, как сегодня. Его не будет  с о в с е м.

«А меня ты видишь старым?»

Нет. Старым я не вижу тебя.

А себя вижу. Вдруг увидала. И такой старой, такой одинокой и никем не любимой.

Капли воды падают с моих волос на шлем, растекаются по его оранжевой поверхности. Я вытираю их ладонью.

Я ведь могла не пустить его на эти соревнования.

Чепуха! Я не могла его не пустить…

И опять никаких мыслей, только стук капель по шлему.

А может, сесть на первый поезд и уехать, чтобы не видеть его  д р у г и м?

Но я не одета. Поэтому я не двигаюсь с места и жду чего-то, что еще более тяжким камнем придавит мои плечи.

Я все искала выход. Вот и выход! Не останется ничего, что мучило, разделяло, обижало. Как в хорошо выстроенной пьесе.

Впрочем, в любом произведении неразрешимые проблемы всегда решаются именно так, одним махом. Примеров сколько угодно.

Они принадлежали к разным классам и любили друг друга. Но, поскольку в те времена классовая проблема была неразрешимой, она покончила с собой, он остался несчастен на всю жизнь.

Они принадлежали к разным нациям. Шла война. Во время войны национальная проблема так остра… Он погиб. Она осталась верна его памяти.

Наконец, они были разными по развитию. (Какая проблема!) Ну, автор дает пожить им несколько лет, пока не угаснет последняя искра страсти. Когда никакой реалист уже не поверит, что еще может реять тень бывшей романтики, она умирает от родов.

Но ведь все люди разные.

В с е!

…Она была непризнанной поэтессой, он — неплохим мотогонщиком. Они любили друг друга. Но не настолько, чтобы жизнь не нашла бреши, которую можно долбить и расширять. Он не понимал ее стихи, а она — его машину… Потом…

…Утром ее тело нашли на асфальте, под их балконом. Должно быть, она пыталась от кого-то или чего-то спастись (вполне возможно, от собственных галлюцинаций, поскольку всегда была немного не в себе). Как бы там ни было, она не собиралась покончить самоубийством, потому что на голове у нее был оранжевый шлем.

О, этот шлем! Ничего он не может больше — только треснуть пополам.

Оказывается, я легко принимаю неизбежное, хоть и с трудом верю во что-нибудь реальное. Даже сейчас, проливая слезы, я все равно не могла поверить в то, что так отчетливо рисовало мое воображение. Правда, я не касалась еще целых областей: жалела только себя. Я упорно жала на тормоза: не надо, не надо. Когда так много реальных возможностей, не надо давать волю воображению. Не надо. Теперь наступила очередь говорить фактам.

«…лично я своей головой доволен…»

«…для мотоциклиста она достаточно тверда…»

Я слишком хорошо помню все наши разговоры.

Нет, не верю никаким присяжным психологам и знатокам душевных драм.

Что бы делал такой знаток с этим шлемом?

Банально! — сказал бы он. Разбитый шлем в руках героини чересчур явно подсказывает финал. Слишком прямолинейно. К тому же героиня голая, то есть в мокром халате на голом теле. Тут можно усмотреть потакание дешевому вкусу публики. Она должна быть в темном строгом платье. Прошли времена экстравагантных одежд и причесок. Убеждает лишь самое простое…

И верно, как я приму  т а к о е, кутаясь в неприлично распахивающийся халат? Надо надеть простое платье, не обязательно темное.

Я встаю.

Зачем?

А! Да… Надеть простое платье. Не обязательно темное…

Но меня так и тянет примерить шлем, и я надеваю его на голову. Вот так! Оказывается, шлем идет к моим гладким темным волосам. Жаль, что он вряд ли будет держаться на голове.

Да… Платье…

Но я не двигаюсь с места, потому что слышу, как в двери поворачивается ключ. Мелькает мысль, что не стоит выслушивать все это, что, может, лучше выброситься с балкона, и конец. Но опять вспоминаю — я не одета.

Так и застает меня Алдас перед зеркалом с этим несчастным шлемом на голове.

Нет, я не бросаюсь обнимать его, как восставшего из мертвых. Я только спрашиваю:

— Как умудрился ты расколоть эту кастрюлю?

— Мы переехали ее, — говорит Алдас, целуя мой мокрый лоб.

— Разнообразите свои игры?

— Да. — Алдас не смотрит на меня. — По старой традиции.

— Ты не рассказывал, что у вас есть традиции.

— Это скорее жребий: если шлем уцелел, команда имеет право удержать его владельца. Но он треснул с первого же наезда…

Бедный! Бедный Алдас. О н и  н е  х о т е л и  удержать его даже перед такими важными соревнованиями.


Я смотрю, как Алдас подходит к стене и вешает треснувший шлем на почетное место, чтобы всю дальнейшую жизнь он свидетельствовал о спортивной молодости его владельца. Чертовски много весит этот шлем. Наши весы ужасно скособочились. Я молчу.

Я давно уже перетянула свою чашу весов. То, чем увлекался Алдас, принято называть модным словечком «хобби». Но теперь Алдаса изгнали. Вернее, он сам себя героически подверг изгнанию, и в мгновение ока все переменилось. Этот шлем, упав на весы, подбросил мою чашу под самый потолок. Теперь я должна бросить на нее что-то очень весомое, способное уравнять нас. И, по-моему, я могу это сделать.

Но сегодня лишь первый день, и я не тороплюсь. Я достаточно долго простояла с этим шлемом на голове. Несколько мыслей, которые родились под его треснувшим куполом, дали мне кое-что на будущее.

А Алдас все еще на  н и ч ь е й  з е м л е. Он ранен, но шаг за шагом переходит на  м о ю  с т о р о н у. Я хотела бы ему помочь. Но нет. Подожду. Он должен прийти сам.


Перевод АВТОРА.

Саулюс ШальтянисДУОКИШКИС

Саулюс Шальтянис родился в 1945 г. в г. Утене. Учился в Вильнюсском университете, работал на киностудии. Публикуется с 1961 года. Автор пьес, киносценариев; за сценарий кинофильма «Геркус Мантас» удостоен Республиканской премии (1973), а также премии Комсомола Литвы — за театральные произведения на молодежную тему (1978). Часто пишет о детстве, и мир в его повестях и рассказах подчас предстает через восприятие подростка.

На русском языке издана книга повестей «Ореховый хлеб» («Молодая гвардия», М., 1979).

ХЛЕБ

Мы не все еще испытали и потому глупы, мало еще перестреляли и перерезали себе подобных… Корни деревьев в земле переплетаются и сосут, сосут живительные соки, — слава богу, не из наших, а из чужих костей… Слава богу, в дуокишкской пекарне еще пекут формовой хлеб — корка отстает, а мякоть сырая. По буханке на человека, а кто еще ребятишек с собой приведет — своих или чужих, — то и дитя за человека посчитают…

В магазин еще никого не впускали, но добрая весть уже пролетела: Раполас Пульмонас хоть и во хмелю, а поехал в пекарню и вот-вот привезет хлеб. Очередь сразу же оживилась, пришла в движение, разбухла, облипая детьми, стариками.

А Раполасу Пульмонасу вроде бы холодно с чего-то, вроде и грустно — стоит он в дверях пекарни без дела и скучает. Хлеб уже погрузили в фургон — в его обитый жестью кузов, а ключ от него у Пульмонаса в кармане; в пекарне адская жарища, а его дочка, в мужских засученных штанах, плачет возле жужжащей печи, он смотрит на облепленный тестом ее зад и говорит:

— Эка беда, что выпил малость…

Ладно, говорит, ладно, надевает на глаза немецкие очки — не то для мотоциклиста, не то для летчика, — делает еще один глоток из фляжки, затыкает ее бумажной пробкой и уж вовсе не знает, с чего это ему так муторно на душе: то ли от дочерних слез, то ли от ее облепленных тестом штанов… Остается только надеть кожаный летный шлем. И очки, и этот шлем — немецкие, и лошадь, видать, тоже: корка хлеба валяется у нее под ногами, а она, гадина, ни глазом, ни мордой не поведет.

Раполас Пульмонас залезает на козлы, перетягивает лошаденку кнутом и собирается крикнуть смачно этак, как всегда, прищелкнув языком: ну, падла! — ибо и кожаный шлем, и грозные очки, закрывающие чуть ли не половину его красного одутловатого лица, сквозь мутные стекла которых он будет оглядывать с высоты хлебного фургона своих толпящихся в очереди сограждан, доставляют ему немалое удовольствие… То-то же, то-то же, Раполас Пульмонас это уж нынче не тот былой Раполюкас, и в люди-то вышел он благодаря вот этой самой лошаденке, этому шлему и этим очкам.