Литовские повести — страница 74 из 94

Спельскис укутывает шею шарфом и с пистолетом в рукаве пиджака выходит из комнаты…

На сегодня хватит, говорит он, достаточно поработал, и чувствует себя при этом порядком усталым, словно совершив что-то — хоть и весьма неопределенное, но необычайно важное и значительное… В детской комнате он смотрит в зеркало на свое поросшее щетиной исхудавшее лицо и, разумеется, тем более вдохновенное и благородное, и думает о том, что его удел, конечно, не Дуокишкис, не нынешние времена, не эта насыщенная страхом эпоха, а жизнь возвышенная и прекрасная, когда не надо будет так униженно зависеть от тети Ангеле, от горстки несчастных гимназистов — их все никак не пристрелит Пернаравичюс, да и они не прикончат Пернаравичюса. И только тогда он замечает, что дети, усевшись на кровати, втихомолку наблюдают за ним. Дети, говорит учитель Спельскис, не закрывайте входную дверь на крючок!

Он бегом бежит в отхожее место, кладет пистолет рядом на сиденье и в который раз повторяет про себя, что завтра непременно приспособит в этой будке крючок на дверях, так как с крючком, хоть и самым ничтожным, все же безопасней.

Где-то фыркает лошадь, скрипят на снегу чьи-то шаги. Прошел мимо, говорит себе с облегчением учитель Спельскис, но все прислушивается тревожно, встает на сиденье, выглядывает в ромбик оконца — и его бросает в жар. Один человек стоит, прижавшись к дровяному сараю, другой, согнувшись, бежит вдоль забора. Спельскис слезает на пол, затаив дыханье, и поначалу даже не замечает, что он ненароком ногой спихнул пистолет в яму, а заметив, и вовсе теряет рассудок.

Кто-то пытается оторвать дверь сортира, а учитель Спельскис побелевшими пальцами изнутри тянет ее на себя, лихорадочно перебирая в уме крючки всевозможных видов и размеров, тонкие и сильно выгнутые, а лучше всего — большие и тяжелые крюки.

— Выходи! — раздается приказ.

Учитель Спельскис кричит:

— Нет, это немыслимо!.. Да возьмитесь же вы за ум, ведь нас так мало!.. Григалюнас!.. Не торопитесь, Иисусе!..

И в тот же миг он ощутил страшный удар, разумеется, в будку, он выпустил из рук дверь, будка вздрогнула, зашаталась и вдруг взлетела вверх, в чистое и холодное небо — она летит над Дуокишкисом, плавно и легко, словно лебедь, взмахивая дверцами, и надо крепко держаться за все четыре ее столба, чтобы не выпасть из нее…

А под ногами раскрываются необозримые просторы до самого Черного моря, тускло поблескивающего в свете луны, словно карта Иисуса, нарисованная им в детстве, — эти неживые и холодно поблескивающие просторы Лунной Литвы…

ИИСУС СУПЕРСТАР

Иисус одинок!

Нет, одиночество Иисуса не пахнет оливами или пылью Иерусалима, одиночество Иисуса дышит прохладой свежевырытой могилы и мертвящим покоем…

Давно минули те времена, когда Иисус свято верил, что он въедет в Дуокишкис на белом коне, — да откуда по нынешним временам и взять-то белого коня, — тракторы коптят небо своим зловонием, и только считанные, с трудом сбереженные патроны позвякивают в кармане, и даже терка — знаменитая терка Иисуса, с выбитыми в ней пятиконечными звездами, серпами и молотами, которой он усердно натирал зады, посыпая их солью, — даже она давно ржавеет где-то в лесу…

И только Пернаравичюс, как всегда, остается до конца верен Иисусу, все шныряет по лесам и болотам, наступая ему на пятки. Послюнявив химический карандаш, Пернаравичюс пишет на лоскутах бумаги сочиненные им добрые поучения и всячески увещевает его, — и дуокишкские леса полны развешанной на ветвях корявой мудрости Пернаравичюса.

Ведь Иисус — это уже самый последний и желанный трофей для Пернаравичюса, а потому он уже и не Иисус даже, а Иисусик.

Посреди бела дня он приходит на хутор Пагреже, когда Иванов сидит во дворе на колоде и разжигает печурку.

— Бог в помощь, — тяжело дыша, произносит Иисус, ибо жара так и жжет мозги, и Иванов то съеживается, то снова вытягивается на колоде, как резиновый. — Как здоровьице, спрашиваю?.. В могилку на отдых еще не тянет?

— Не тянет, не тянет, — смеется Иванов и как ни в чем не бывало подкидывает в огонь хворост.

Тетя Ангеле несла в хлев охапку сена и вдруг остановилась, как вкопанная, потом бросилась в хлев, теряя на ходу калоши, в одних шерстяных носках, бросила сено, где попало, обхватила руками коровью шею и все гладит, гладит ее вздувшийся теплый бок.

— Чего испугалась? — говорит Иисус. — Я ведь не дьявол.

Он потянул ее за руку, и тетя упала на кучу сена. Устал я, сказал Иисус, устал; он локтями и автоматом уперся в тетины колени и приник к ним головой: погладь… погладь… погладь… Белокурые, длинные, чуть не до пояса волосы Иисуса спутаны в колтуны вперемежку с чертополохом, волосы все растут, а Литва и вовсе не поддается освобождению… Что же будет тогда, когда волосы станут уже волочиться по земле, когда они покроют половину леса?..

Не поглажу, говорит тетя, никогда не поглажу, пускай лучше рука у меня отсохнет… корову, скотину могу погладить, отчего не погладить, и она отталкивает от себя понемногу, но упорно, светловолосую голову, локти и автомат…

И вдруг она вскрикнула: Йонялис Иванов переступил порог хлева и с блуждающим взглядом принялся с вилами в руках кружить вокруг Иисуса, выбрасывая вперед правое плечо и ногу… Их-их-их — поют его легкие, а вилы так и ходят в руках — из стороны в сторону, вверх, вниз над телом Иисуса… Иисус только скрипнул зубами, так и не успев выстрелить в Йонялиса Иванова, ибо тетя Ангеле прижала к себе его голову изо всех сил, словно богоматерь своего младенца… Иисус барахтается, задыхается, наконец вырывается из тетиных объятий, переворачивается на спину, и тогда Йонялис Иванов, поднатужившись, — их-их-их, — налег на рукоять своей впалой грудью, пот так и хлещет по его исхудалому лицу, а Иисус все корчится, изворачивается, каблуками выбивая куски навоза…

— Батюшки!.. Батюшки!.. — бормочет Иванов, вытаскивая из груди Иисуса окровавленные вилы, и начинает суетиться, успокаивать мечущуюся скотину, — овцы носятся по хлеву, сбивая его с ног… Потом, несколько успокоившись, он вместе с тетей Ангеле поднимает Иисуса, чтобы тот на навозе хоть не лежал, оба они озираются, куда бы его положить, и с трудом укладывают в ясли, а тетя Ангеле принимается зачем-то из его волос выдергивать чертополох… А потом, спохватившись, что тут еще и Йонялис, она вдруг вскакивает, хватает с земли ком навоза и запускает в него.

И воскликнул тогда Иисус громоподобным голосом:

— Отче, за что ты оставил меня!

Но скоро и он успокоился, так как на небе появилась яркая звезда, которая бежала, освещая весь небосвод, и опустилась на хутор Пагреже, отмечая к нему путь; и наполнился тогда хлев Хозяевами сего света и власть имущими, поспешившими приветствовать Иисуса, короля литовского, только что в муках рожденного… Полный хлев господ разных, в цилиндрах и без цилиндров, генералов со множеством орденов, медалей и латунных пуговиц, одни с сигарами, другие только с сигаретами — и все, все они склонились над яслями… Знатные дамы в шелках и бриллиантах собрались вокруг яслей и, подтягиваясь на цыпочках, стараются через головы разглядеть, кто это там барахтается в яслях, про себя листая страницы Иисусовой биографии: вот он в четырнадцать лет еще, но все отменные черты его характера уже обозначились — вот стоит он, напрягшись, и своим могучим штырем поднимает ведро воды в поднебесье, а вот Иисус развозит в бричке шесть гимназисток и т. д. и т. д.

— Коня! — вскричал вдруг Иисус.

И привели ему белого коня — не сивого, не рыжего, а совсем-совсем белого — что мне ваши армии, что мне ваши легионы! — повязали Иисуса национальной лентой через плечо, вложили в руки заржавелую терку и перекинули коню через круп два тяжелых мешка: в правом — сахар для добрых литвинов, в левом — едкая соль…

ИЗГНАНИЕ ПЛОДА

Тот день, когда тетя Ангеле изгнала плод, начался, как и обычно, с блинов. Она успела накормить и Жигимантаса, меньшего сына учителя, и сама поесть, а Йонялис Иванов все не появлялся за столом. Ангеле вышла на двор, позвала, но никто не откликнулся. Тогда она влезла по лесенке на голубятню, нашла там аккуратно застеленную кровать, но самого Йонялиса не было. И тут вдруг ей стало как-то тревожно на сердце, к тому же и плод зашевелился, начал биться под самым сердцем.

Йонялис Иванов вернулся неизвестно откуда, когда тетя Ангеле и посуду уже помыла, и свинью накормила, и Жигимантасу успела сплести из соломинок половину волка.

— Где это ты пропадал? — в сердцах накинулась на него тетя. — Где тебя целый день с самого утра носит?.. В одной рубашке, кавалер тоже нашелся… к тому еще и босой!

— Да не холодно ведь… Ну, если нельзя босиком, то я обуюсь…

И Йонялис Иванов пошел обуваться, но так и не сказал, куда он с самого утра ходил, да еще босой! — и где пропадал. И за обедом молчал, жалостно смотрел на тетю Ангеле, словно догадываясь, что произойдет нечто страшное и недоброе, да и сам-то выглядел, точно овечка, которую вот-вот прирежут.

Как и договорились, пришла Пульмонене. Тетя Ангеле собрала ей в мешочек заготовленную наперед шерсть и сало, уложила под яблоней в гамаке Жигимантаса и покачала его, чтоб поскорее уснул мальчик, а Иванову сказала, что проводит Пульмонене и заодно в речке Гелуоне прополощет белье.

— Ну, тогда я тебе помогу, — вызвался Иванов, и тетя увидела, что Пульмонене нехорошо усмехнулась, обхватив руками свой мешочек.

И тетю Ангеле вдруг разобрала такая злость на Пульмонене, что ей пришлось, повернувшись спиной, ухватиться за гамак — вроде она все еще укачивает Жигимантаса.

Потом, пройдя напрямик через капусту и мимо баньки, обе они с Пульмонене свернули с тропинки и юркнули в кусты.

— Не говорите потом никому, — сказала тетя Ангеле, остановившись в высокой, по колени, траве. — Буду стричь овец — еще получите. Только молчите…

— Будто у меня самой ума не хватает! — как-то неестественно громко рассмеялась Пульмонене, одернула на себе платье, растянула на траве вдвое сложенную холстину и спросила: