Литовские повести — страница 75 из 94

— Ну, что случилось, чего стоишь-то?

Тетя Ангеле оторвала глаза от воды — одни только водоросли и ни единой рыбешки, — глянула на разостланную холстину и, вздохнув, отдалась в руки Пульмонене.

Плод, Иисусов плод вновь зашевелился, забился своими еще крохотными копытцами о самое сердце и, жалобно пискнув, его маленькая не родившаяся еще душонка уплыла по речке Гелуона.

— Все, — сказала Пульмонене. — Аминь…

— Мне шерсти не жаль, — сказала побелевшая в лице тетя Ангеле.

— Знаю, — сказала Пульмонене и вброд перешла речушку, обхватив руками мешок.

Холстину и таз тетя Ангеле спрятала в кустах и направилась домой, но не мимо баньки, а кругом, через лес, и оттуда, остановившись, бросила взгляд на усадьбу, словно впервые увидела ее, как чужой человек… А где же люди? И ни скотины, ни курицы даже не видать… Только гамак висит, а из-под одеяла свесилась маленькая ручонка да издали белеет светлая прядь волос, упавшая на глаза…

Имя этого ребенка Жигимантас… Жигутис, пояснила сама себе тетя, стоя в лесу.

По дороге на хутор Пагреже — нет, не по шоссе, а вот этой тропинкой, ведущей только на хутор и никуда больше, — шло несколько незнакомых, не здешних женщин в больших, поблескивающих уже издали, платках, и ребенок — не то мальчик, не то девочка. Цыгане, подумала тетя Ангеле, но вроде бы и не цыгане.

Потом из вишняка выскочил Иванов, будто он там спрятавшись дожидался кого-то; с разинутым ртом, прикрыв обеими ладонями глаза от солнца, он стал вглядываться в этих женщин, затем хрипло выкрикнул что-то и бросился к ним, выставив правое плечо. И эти женщины точно так же вылупили глаза на Йонялиса и, таща за собой по земле свои пожитки, уже бежали навстречу Иванову, и ребенок — не то мальчик, не то девочка — громко заплакал на дороге. Все они окружили Йонялиса, и он совсем исчез за их платками и пестрыми блузками, и тетя Ангеле теперь только и слышала протяжный, похожий на скулеж побитой собаки, жалобный плач.

— Ангеле, Ангеле! — кричал теперь уже Йонялис то в сторону усадьбы, то в сторону речки; и тетя бросилась назад в лес: господи, господи, и это еще не все, боже, что-то будет, что будет!..

А было вот что. Йонялис отвел женщин в усадьбу, тетя Ангеле вернулась в лес к речке, села на помятую траву и стала ждать, спиной своей ощущая за собой усадьбу и тех женщин в блестящих платках, ждала, пока проплывет хоть одна, хоть самая маленькая рыбешка. Но по дну Гелуоны только прополз какой-то скорченный червяк. И тогда она встала и направилась домой.

— Войдите, — сказала тетя, — войдите в дом.

Она взглянула на шелковые платки с длинной бахромой, и какая-то блестящая, скользкая боль пронзила все ее нутро.

— Ангеле, — сказал Йонялис Иванов каким-то странным писклявым голоском едва оперившегося цыпленка. — Ну, сама ведь видишь… вот это — моя мать… — И он погладил сморщенную щеку старушки с водянистыми глазами, и старушка как-то скорбно и вместе с тем необычайно торжественно поклонилась тете Ангеле. Потом пришел черед сестры Йонялиса, вроде и вовсе не похожей на Йонялиса, а его жена как раз показалась тете как две капли воды похожей на Йонялиса: такая же мелкотелая, и лицо с желтизной, как у Йонялиса.

— Этот мальчик твой? — спросила тетя Ангеле, сложив руки на животе, и пробормотала: — А в лесочке мне показалось, что девочка.

— Да, это мальчик, — обрадовался Йонялис Иванов и развязал головной платочек, — мальчик он, только ушки ему в поезде продуло.

— Так пожалуйте, — произнесла тетя Ангеле запекшимися губами, — пожалуйте в дом!

Йонялис вскочил с места и бросился открывать все двери подряд: на крыльцо, в прихожую, кухню и в парадную хозяйскую половину.

Вот так, хлопая дверьми, войдут в ее дом эти женщины и мальчик, которому продуло ушки, два дня они будут сидеть с Йонялисом друг против друга за столом и будут говорить, говорить до самой ночи и потом снова спозаранку, и эта их чужая речь с охами и ахами вперемешку, с детским плачем и с надрывным, ломающимся голосом Йонялиса — таким вроде знакомым и вместе с тем вдруг ставшим совсем чужим, — все это сольется в сплошной неясный гомон. И она будет лежать ночью за стеной в жару, не решаясь никому, даже самому господу богу поведать, отчего лицо ее бело, как лист бумаги, отчего глаза так красны и веки припухли.

Она лишь молча начнет готовить Йонялиса в путь-дорогу, наточит нож и сама, сама, покуда они там будут вести свои нескончаемые разговоры, заколет свинью в сарае — привяжет ее передние ноги к колесу телеги, а задние подтянет веревкой к косяку двери, придавит коленом, чтобы свинья не рыпалась, и вонзит в нее нож — глубоко-глубоко, по самый черенок, глядя куда-то сквозь дырявую крышу сарая… И всякого добра наложит в телегу, чтобы Йонялис ушел с хутора не пешком, как пришел, — ах, да разве же он пришел — ползком приполз, — а в телеге уехал, с разделанной свиной тушей, с двумя костюмами, правда, чуть широковатыми в плечах и груди, да с дюжиной вышитых, еще совсем новых носовых платков, и с головы до ног в ее вязаниях — свитерах, носках, — она и шприц еще положит, и все на вес золота купленные у Абрамчикаса лекарства, — а то, может, он там, в России, не дай-то бог, опять занеможет… Старухе она подарит красные сапожки хозяйкины без шнурков, а что сестре подарит, никак не придумает, зато жене Йонялиса — коричневое шерстяное платье с белыми воротничками и манжетами, в котором сама она, тетя Ангеле, когда-то прибыла сюда из приюта… Сынишке Йонялиса она разотрет ушки теплым топленым салом, компресс приложит и подарит все еще блестящую лаком жестяную банку из-под конфет «Дарюс и Гиренас — крылатые литовцы. Шоколадная и конфетная фабрика Глезериса». Отдаст, не жалея, хоть Жигутис потом будет горько оплакивать эту утрату.

Женщины обойдут все священные для Йонялиса места, взберутся даже на голубятню, а потом и уедут… А что скажет Йонялис? Ничего, ничего он не скажет, словно он уже и забыл по-литовски говорить, только будет смотреть печально-печально так, как перед смертью, и уедет… И тетя Ангеле с горечью заметит, что у жены Йонялиса зубы уж очень редкие, еще реже, чем у Йонялиса, а на подбородке бородавка с торчащим волосом, да грудь совсем плоская, вроде скалкой укатанная.

Уедут все, и тогда вот тетя ощутит со всей ясностью, что совсем нет у нее сил, что за все эти дни она двигалась как во сне, и тогда она скажет, что господь к ней щедр, как ни к кому другому, и расточает ей свои милости, не скупясь. Они уедут, и ночью где-то у речки Гелуоны будет кликать какая-то птица — …как неродившаяся душа моего, моего ребенка… — и Иисус, зарытый возле мочила и придавленный камнем, чтобы не встал больше, попытается прийти ночью и просить, чтобы она его только погладила и больше ничего; и тогда тетя Ангеле вспомнит о ременных вожжах и балке под высоким потолком в сарае, но тут во сне всплакнет Жигутис, учительский сынок, из-за своей жестяной банки с крылатыми литовцами, и тетя Ангеле тогда сядет на край его кроватки и до утра сплетет ему шесть соломенных самолетиков…

КАК ПЛАЧУТ КАРТИНЫ

Есть ли бог? Это докажет вам сегодня в таком-то часу Аугустинас Спельскис. Чудеса без чудес!

Такой вот плакат вывесил на дверях читальни Аугустас Спельскис, старший сын учителя, и стоит, с залихватски загнутой папироской в зубах, и он особенно доволен этой смелой, похожей на плевок, фразой: «Это докажет вам Аугустинас Спельскис, это докажет вам Аугустинас Спельскис!» Аугустинас Спельскис!..

Читальня — это, собственно, клуб-читальня города Дуокишкиса, находящаяся как раз напротив белого костела с деревянной колокольней и с настоятелем, голова которого то и дело высовывается из-за ограды костельного двора; в его-то глаза и был нацелен этот плевок.

Аугустас Спельскис — заведующий клубом-читальней, у него хромовые сапоги, полученные через Пернаравичюса, а штаны галифе достались ему после отъезда Иванова. Что за удовольствие стоять вот так на крыльце читальни с погасшей папироской в зубах и глядеть на мир прищуренными и сверлящими глазами.

Он ставит на подоконник патефон и запускает его на всю мощь. Остается лишь сдвинуть в зале стулья, накрыть на сцене стол красным сатином и расставить на нем реквизиты для этого вечера: бутылки с водой, которая по его мановению превратится в красное вино, буквы, внезапно появляющиеся на белом листе бумаги, и главное — основной гвоздь программы: плачущую картину.

Аугустас Спельскис влезает на сцену и спокойно, самоуверенно, словно кошка, играющая с мышью, обращается пока что к пустому залу, в котором орудует метлой его подручный Левитанскис:

— Дорогие товарищи!.. Друзья! Вы утверждаете, что бог есть?! А я вам говорю, что бога нету. Я утверждаю это, опираясь на факты. Если вы не согласитесь со мной или захотите возразить, — пожалуйста, но только опирайтесь тоже на факты!..

Левитанскис, старый, чудом уцелевший, но тронувшийся в уме последний доукишкский еврей, прислушивается, обхватив руками метлу, смотрит на своего начальника на сцене, как на Моисея на горе Синае, и дожидается новых предписаний.

— Подметайте, подметайте, товарищ Левитанскис! — кричит ему Аугустас Спельскис. — Или нет — залезайте на сцену, вы будете моим ассистентом. Вы поняли, товарищ Левитанскис?

Левитанскис понял, он положил метлу и влез на сцену.

— Опиум! — выкрикнул еще Аугустас Спельскис, когда Левитанскис стал за столом. — Ваше возражение, дорогой товарищ… — вы там, третий слева, — это опиум и дым в глаза!.. Отлично, так вот, товарищ Левитанскис, вы должны будете поднять эту картину так, чтобы ее видели все.

— Вот эту вот? — спрашивает Левитанскис и, не дожидаясь ответа, поднимает над головой огромную метровую картину, которую Аугустас Спельскис одолжил на хуторе Пагреже, нигде не раздобыв настоящих образов святых. А на ней изображены два господина, взоры которых обращены назад, на бурую корову, забредшую в высокую траву, а еще дальше не то облака, не то горы и мелкая надпись, которую публика, конечно, не разберет: «Тут я и г. Матулайтис, председатель общества разведения литовских фиун (датских буренок), нарисованные за 20 1/2 литов возле импортированной мною коровы Дагмары». Эта картина особенно понравилась Аугустасу Спельскису потому, что два человека и всего два глаза, а потому придется просверлить всего по одной дырке в глазу каждого из этих двух господ и можно будет обойтись двумя трубочками, через которые Левитанскис пустит им в глаза слезы, когда настанет время плакать.