Лица — страница 4 из 13

Я вижу все его слабости, их увидеть легко: они все — наружу. Вообще легко видеть слабости сильных; насколько труднее увидеть их силу, по крайней мере нам, современникам! И стоит ли говорить о слабостях Савинкова? Где сейчас тот сильный человек, который имел бы право сказать: «Савинков — человек слабый»?

— Скажите на милость, за что вы, русские, так ненавидите Савинкова? — спросил меня в упор один англичанин, очень умный и любящий Россию (есть и такие).

Я не знал, что ответить, и ответил вопросом:

— А вы считаете Савинкова человеком замечательным?

— Не замечательным, а среди русских людей сейчас — единственным. А вы?

— Я тоже.

— Так в чем же дело?

Я опять не знал, что ответить, и ответил из всех для нас горьких истин горчайшею:

— Нет пророка в отечестве…

— Не потому ли у ваших пророков нет и отечества? — усмехнулся мой собеседник, и мне пришлось простить ему усмешку.

Англичанин, кажется, прав: среди современных русских людей Савинков — человек «единственный». В чем же эта единственность?

О нас, русских людях, думают и мы сами о себе думаем, что среди нас мало людей с сильной волею. Это не совсем так. Проклятие наше — не безволие, а то, что наша воля или безумна, или бессовестна, а иногда и то и другое вместе. Кто в России люди с сильной волею? Пугачевы, Разины, Ленины, Троцкие. И в величайшем явлении русской воли — в Петре — нет равновесия воли с умом и совестью. Не потому ли сейчас и проваливается вся Россия петровская, что ее основание, существо Петра, именно тут, в расхождении ума и совести с волею, дало трещину. Я не оскорбляю великую память, не скажу, что Петр — «большевик». Но надо все-таки правду сказать: между Петром и большевиками есть кровная связь, и, чтобы порвать эту связь, вся Россия сейчас истекает кровью.

Да, проклятие наше в том, что русская воля — во зле, во грехе, в безумии, а русская святость и мудрость — в безволии; проклятие наше в том, что лучшие русские люди созерцают, а действуют — худшие.

Наш первый опыт выйти из грешной воли в святую — есть русская революция. Опыт не удался: русская революция — мартовская провалилась в октябрьскую контрреволюцию. Не потому ли, опять-таки, что и здесь, в революции, — все та же бездонная трещина между русским умом, совестью — и волею? Не потому ли, что и здесь, в революции, святая воля провалилась в волю грешную или в святое безволие?

Но если когда-нибудь суждено революции удастся, то это будет благодаря таким людям, как Савинков. Таких людей немного во всей русской революции, но в эти последние дни ее, он в самом деле, кажется, «единственный».

Не в воле, не в уме, не в совести, а в соединении этих трех сил — его «единственность».

Стоит заглянуть в книги Савинкова, — все книги его — «исповедь», — чтобы увидеть, что это — не только глубокий ум, но и «глубокая совесть» (слово Алеши об Иване Карамазове). Что Достоевский предсказал, то Савинков исполнил; что тот передумал, — этот пережил: величайшую муку человеческой совести — религиозную муку революционной совести — раздирающую ум и совесть антиномию: нельзя, а надо убить, «переступить через кровь», — он пережил.

Почти все лучшие русские люди остаются в революции, потому что антиномии этой не видят, по крайней мере не видят ее до конца; а когда увидят, — уходят из революции. Савинков увидел и не ушел.

Почти у всех лучших русских людей религиозная совесть сжигает, испепеляет религиозную волю, как дерево; у Савинкова — она закаляет ее, как сталь.

Почти все лучшие русские люди в революции до конца жертвуют, но не до конца действуют. Не потому ли вся Россия сейчас — жертва, какой еще мир не видал? Савинков до конца не жертвует, а действует. В этом то, столь необычайном для русских людей, преобладании действенной воли над жертвенной и заключается его незаменимость, драгоценность, единственность.

«Нехорошо быть человеку одному». Но, если Савинков погибнет, ничего не сделав, то в этом вина не его, а наша — вина тех, кем отвергнут этот человек «единственный».

— Ну что, как у вас там, в России, на Врангеля очень надеялись?

— Нет, не очень. Вы же были при Колчаке, Юдениче, Деникине, — сами знаете, как на них надеялись. А на Врангеля и того меньше.

— Так на кого же надеяться?

Собеседник мой, русский человек, только что бежавший из России, помолчал, подумал, поглядел на меня пристально и вдруг отчеканил тихо, твердо, как бы с тайным вызовом:

— На кого надеяться? А вот на кого — на Савинкова.

Я удивился: сошлись-таки крайности — англичанин с русским.

Тотчас после падения Врангеля, мы все вдруг что-то поняли и чему то ужаснулись, заговорили о «русском единстве», о Национальном Комитете. Войдет ли в Комитет Савинков? А если нет, то какое же «русское единство» без русского человека «единственного»? Это не я говорю, это могли бы сказать мои собеседники — англичанин и русский.

Горе нам, что пал Врангель, поддержанный всеми; но горе нам еще большее, если падет Савинков, никем не поддержанный. Никто не поддержал его, когда оружие было у него в руках. И теперь, когда оно уже сломано, хотя еще из рук не выбито, — никто его не поддержит. Но если он падет, то, может быть, не здесь в чужой земле, а там, в родной, — скажут: последнему бойцу за свободу России, павшему с оружием в руках, — слава!

Да, горе нам: мы никогда не увидим Свободной России, если будем отвергать таких людей, как Савинков.

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ1821–1921[5]

У христиан есть ангел-хранитель, а у язычников был демон благой, «демон Сократа», предостерегавший их о том, чего не надо делать.

Мой ангел-хранитель или мой демон шепчет мне на ухо: «Молчи о Достоевском, ничего ни с кем не говори о нем сейчас, ни с европейцами, ни с русскими, — с русскими особенно».

Я исполню этот завет: ничего не скажу о самом Достоевском, буду говорить только около него. Чтобы сейчас говорить о нем самом, как следует, надо бы понять и передвинуть его всего, всю громаду, гору его. «Если бы вы имели веру с горчичное зерно и сказали бы горе сей: сдвинься»… Но ведь, если бы мы вообще имели веру, то не случилось бы с нами и с Россией того, что случилось.

С русскими говорить сейчас о Достоевском, о славе России, когда самой России нет, — тяжко, стыдно, страшно. Не предсказывал ли нам Достоевский: вы Россию погубите. И вот погубили. Ни перед кем мы не чувствуем себя такими виноватыми, преступными, как перед ним. Прежде, чем о нем говорить, не следует ли нам подумать, что ему сказать; прежде, чем его венчать, не следует ли нам себя оправдать перед ним?

О, конечно, сейчас лицо его озарено таким ослепляющим светом славы, как еще никогда! Но ведь это озарение — зарево того пожара, который испепелил Россию.

Совершились пророчества, — вот в чем слава пророка. Слава Достоевского — гибель России. Не мог ли бы он сказать нам, прославляющим его:

Такою тяжкою ценою

Я вашей славы не куплю.

Странны судьбы людей в наши дни, всех вообще, а великих особенно. Странны, но для нас не ужасны, а скорее, смешны. Мы так привыкли к ужасам, что почти уже не ощущаем их, или ощущаем как во сне. Не медленно растущее нагнетание этих сонных ужасов, а только внезапный, по лицу ударяющий бич смеха — вот последнее, единственное, что иногда еще пробуждает нас от нашего сна.

Да, святые и ужасные некогда, ныне для нас только странны и смешны судьбы великих людей.

Не смешно ли, не странно ли, что там, в бывшей России, празднуется сейчас сотая годовщина Достоевского, заклинателя русских «бесов» теми самыми бесами, которых он заклинал, изгонял из России? И как торжествуют они, как смеются над ним: «Ты хотел нас изгнать, но вот, не ты — нас, а мы тебя изгнали!»

Разрешит ли чествование русской национальной славы интернациональный Троцкий-Бронштейн? Разрешит. Почтит ли благоразумный Ленин «безумного» пророка? Почтит. Милосердный Луначарский, простит ли «жестокий талант» Достоевского? Простит.

Но, если это — «слава», то воистину мог бы он сказать нам:

Такою тяжкою ценою

Я вашей славы не куплю.

Да, если бы все мы, русская интеллигенция, русское сознание и совесть, в последнем счете, все-таки решавшие судьбы России, не отделались с такою легкостью от Достоевского, как от «безумного» пророка и «жестокого таланта», — то Россия не погибла бы.

Трудно, почти невозможно сейчас говорить о Достоевском с русскими людьми, со своими, а с чужими, с европейцами — еще труднее, еще невозможнее. Ведь русская литература для нас, потерявших родину, — родина последняя, все, чем Россия была и чем она будет. Но между «была» и «будет» — «есть». Как преодолеть это «есть»? Как его принять или отвергнуть? Кто это может, кто смеет?

Русская литература для нас то же, что для древнего Израиля — «Закон и Пророки». Исполнился ли наш «Закон»? Исполнятся ли наши «Пророчества»?

Не только говорить об этом с чужими, но и думать наедине с самим собою — все равно, что перевертывать нож в ране.

Русская литература — «Закон и Пророки» для нас. А для европейцев что?

Старославянский и русский язык всех вообще европейцев, чужеземцев называет «немцами», «немыми». Русские, славяне — единственные «люди слова», а все остальные народы не только германцы, «немцы», в частности, но и вообще все, кроме нас, — «немые».

Вот безумная гордыня или дикое варварство. Не за них ли мы и наказаны? Но, оставляя в стороне вопрос о вине, и о казни, надо признать, что само ощущение правильно. Мы ли глухи, европейцы ли немы, но мы друг друга не слышим. Русская литература для них — не «Закон и Пророки», а «игра и забава». — «Ты для них — как забавный певец с приятным голосом и хорошо играющий, — говорит Господь пророку Своему. Они слушают слова твои, но не исполняют их… ибо они делают из этого забаву… Когда же сбудется, — вот уже сбывается, — тогда узнают, что среди них был пророк» (Иезек. 33, 32–33).