Лица и сюжеты русской мысли — страница 10 из 59

Последнее замечание в связи со всем этим сюжетом. Мы уже отметили, что «дверь» есть по своему смыслу знак, свидетельство о личной заинтересованности Высшего Лица в человеке как личности. Поэтому знание о «двери» есть персонапистическое символическое знание, трансцендирующее горизонт «всецело естественного». Но если знание натурализируется и другого, кроме естественного, знания не допускается, то в таком случае «дверь» становится его образом: она также натурализируется и превращается в своего рода естественный объект, в вещь. Но в связи с этим возникает вопрос о персонализме Шестова. Допустить мгновенное превращение отчаяния в веру Шестов может. Но допустить существование объектов-сверхобъектов – не может, как если бы его диалектика была избирательной. А именно это и имеет у него место: Бог не способен войти в наш, падший, мир даже энергийным, «знаковым», образом. И тогда горизонт диалога Бога и человека суживается, если вообще не ставится под вопрос. «Дверь» есть не менее значимый элемент сотериологического и онтологического диалога, чем сам «стук». Вот понимания этого у Шестова мы не находим, что и заставляет поставить вопрос о глубине его персонализма. Видимо, ветхозаветно ориентированная мифофилософия жизни, на позиции которой переходит Шестов, ставит персоналистической установке определенные пределы, ограничивает ее развертывание.

И еще о таинственной «двери». Существование «двери» русским мыслителем отрицается. Но это не означает, что он отрицает наличие «стены». «Стена» и есть символ «всецело естественного» (le tout naturel – выражение Марселя, с принятием которого он борется). Шестовская «стена» без «двери» – символ отчаяния: спасения от рока, от всевластия природного универсума нет. Отчаяние – состояние оборванного диалога, а значит, надломленного бытия. Шестов – философ отчаяния. Но не зацепился ли за его отчаяние слабый «зайчик» надежды – на «борьбу» и на веру, на борьбу за веру?

«Дверь» в «стене» возможна там, где бытие личностно и диалогично, где его основу образует диалог лиц. Как мы уже сказали, главная трудность для мысли Шестова состоит в том, чтобы согласовать персоналистическую установку с философией жизни. Намек на возможность их примирения дан в том, что философия жизни Шестова есть библейская философия жизни. Однако связь персоналистического задания с «линией Lebensphilosophie» делает его персонализм проблематическим. Эта трудность вызвала скольжение мысли в моей характеристике Шестова. В одном месте я охарактеризовал его как «радикального персоналиста»[87], а в другом говорю, что «персонализма бердяевской экзистенциальной философии Шестов не принимает»[88]. И то и другое имеет основания. И если имеет смысл говорить о персонализме Шестова, то это какой-то другой персонализм, совсем не-бердяевский и не опирающийся столь очевидным образом на христианское наследие. Укороченный диалогизм, стесненный персонализм… Есть ли у Шестова действительно персонализм? Как задание, как пафос – да, конечно (акцент на человеке-индивиде, на эмпирическом конкретном субъекте и т. п.). Но доходит ли у него дело до персоналистической онтологии? Вот это и проблематично. И ответ скорее мы склонны дать отрицательный. Действительно, дело в том, что «личности» Шестов противопоставляет «живое существо». При этом характерно, что если слово «личность» он закавычивает, «подвешивая» позитивность его смысла, то выражение «живое существо» – нет[89].

Подведем итоги. То, что проблематизируется Шестовым, выходит за рамки философии. Действительно, задача «стирания» роковых невозможностей в жизни индивидов есть квазирелигиозная, своего рода сотериологическая задача. Шестов взывает к вере во всемогущего Бога, Который один лишь может такую задачу осуществить. Но так как он только взывает, то и в богословие не входит, сойдя с поля философии. На какой же почве стоит тогда Шестов? На почве им же созданного мифа о «змеиной» природе разума и знания, что не может не напомнить нам о манихействе. Можно сказать, что своим творчеством Шестов создает только ему принадлежащую «землю», дисциплинарно ничейную. И в этом – его заслуга, удача его творчества, которое, когда мы в него вчитываемся, вдумываемся, поражает нас своим разнообразием, тонкостью и силой мысли, за которой стоит личный опыт с его глубинами, безднами. Без подпитки источников философской рефлексии не-философской «живой водой» они пересыхают. Без захода философа на подобные ничейные территории – в случае Шестова на землю междуцарствия, расположенного между философией, богословием и литературой, – сама философия лишается кислорода, теряет пафос и эрос умозрения.

«Ничейную землю», созданную Шестовым, можно пояснить таким образом: Шестов – не философ. И не потому, что не устает говорить о ничтожестве философии. Дело даже не в этом. Он – не философ-исследователь, хотя, казалось бы, и мог им стать, как мы это показали на примере его книги «Великие кануны». Кто же он тогда? Он – «исследователь жизни», как он назвал понятную и близкую ему фигуру искателя в своей книге о Ницше и Достоевском. И даже, быть может, не столько ее исследователь, сколько пророк-мифотворец жизни. У него, не философа, а экзистенциального мыслителя, есть одна-единственная предельная смысложизненная тема, одна «мелодия», звучащая как ответ на таинство бытия. И он ее раскрывал всю жизнь. В чем ее содержание? В вере в первозданную вольную жизнь, в вере в библейскую веру пророков…

Какой-то золотой сон его посетил. И быстро улетел. Он и запомнить его как следует не успел. Но сон этот потряс его до самой глубины – и всю жизнь он как бы силился его припомнить. Будто райская птица коснулась его крылом. И касания этого забыть он не может. Одно оно ему кажется важнейшим. А история, наука, философия – суета сует…

Закончим наше слово о Льве Шестове его словами, сказанными им в статье, посвященной памяти Э. Гуссерля. В ней Шестов говорит о значении своей мысли для современных философских исканий. Вот эти слова: «В общей экономии человеческого духовного делания попытки преодоления самоочевидностей имеют свое, хотя и невидимое, не ценимое, но огромное значение»[90].

Экзистенциальный философ под микроскопом филолога

Автор рецензируемой книги «Лев Шестов – философ беспочвенности. Генезис творчества» (Лозанна, 2010)[91] Женевьева Пирон изучила неизвестный для большинства «шестоведов» материал, в том числе из архива внучки философа Катрины Скоб. Приложение к ее книге содержит список рукописей и черновых тетрадей философа, а также краткое описание его эпистолярного наследия и другие интересные материалы. Впервые на языке оригинала публикуются выдержки из черновых тетрадей. Эти извлечения позволяют самому читателю проследить, как у Шестова складывалась афористическая манера письма. Характерно, что она возникает в черновых записях к книге «Достоевский и Нитше. Философия трагедии» (1903), хотя сама книга в печатной версии была представлена ее автором в «дискурсивной» манере. Только в следующей книге, в «Апофеозе беспочвенности» (1905), оставшиеся невостребованными фрагменты этих записей вошли в опубликованный текст. Родился шестовский жанр книги афоризмов. Тем самым автор позволяет нам посмотреть вместе с ним в «микроскоп» филолога и проследить, как у Шестова возникало его неповторимое экзистенциальное слово. Женевьева Пирон, опираясь на анализ рукописного наследия Шестова, попыталась как можно полнее раскрыть поэтику русского философа, проследить различные этапы его писательской биографии, выстроить периодизацию его творчества, одним словом, многогранно представить этого обычно воспринимаемого как идейный монолит мыслителя. И это ей удалось.

У истоков творческой судьбы Иегуды Лейба Шварцмана (1866–1938), ставшего писателем Львом Шестовым, мы находим глубочайший жизненный кризис (1895–1896). «Твои мучения – твой духовный рост», – говорит Шестов своему герою, шекспировскому Гамлету[92]. Его собственное творческое возрастание неотделимо от пережитой им личной драмы, открывшей ему способность чувствовать боль другого и страдать вместе со всем страждущим человеческим родом. Отсюда его интерес к трагическому началу в жизни и к его представителям в культуре от Шекспира и Достоевского до Ницше, Кьеркегора и Метерлинка. Его душа была всегда со страдальцами. Отсюда у Шестова такой интерес и к Гейне с его «матрасной болезнью».

Незримые духовные связи соединяют Шестова и с таким знаменитым культурным героем, как Жермена де Сталь, писавшая, кстати, свои книги в том же укромном Коппе (Coppet) на берегу Женевского озера, в котором обдумывал свои русский мыслитель. Эта параллель, пришедшая нам вдруг на ум, не просто совпадение в биографиях двух литераторов. Нет, идеализм романтическо-сталевского толка, впоследствии принявший черты идеализма русских народников, был пламенной верой молодого Шестова (С. 114). И от него он как «реалистический критик», становясь «критиком субъективным», приходит к философии абсурда с характерным для него афористической манерой письма. Последняя книга Шестова-критика («Достоевский и Нитше. Философия трагедии», 1903) написана еще в традиционной манере, которая однако «взламывается» в его следующей книге («Апофеоз беспочвенности», 1905), написанной полностью в форме сборника афоризмов.

Прослеживание метаморфоз шестовского афоризма – пожалуй, главный результат филологических штудий автора этой книги. Вот ситуация: Шестов мыслит эмоциями, эхо личной катастрофы – постоянный фон его мысли, но его мышление открывается миру не как бесформенные «излияния души», а как литературно если не изысканно, то уж взыскательно «сделанные» словесные «вещи». Их рабочие «блоки» – прежде всего сами авторы, его герои, которых он выбирает своим неравнодушием, но также и цитата, искусством которой Шестов никогда не пренебрегал, литературные персонажи, различные риторические приемы и конструкции, их смена и т. п.