На наш взгляд, все это говорит о том, что персоналистического и диалогического онтологического измерения мысли Шестов в полной мере не достиг, будучи воспитан в духе «позитивистской религии науки» и оставшись в отрицательной зависимости от него. Мятежно отрицающая этот дух зачарованность «всесильной» научностью с ее «необходимостями» и «невозможностями» возникла благодаря именно такому воспитанию, вполне понятному во второй половине XIX в. Уже следующее поколение интеллектуалов моложе его лет на десять и более (Бердяев, Марсель) не было в такой степени «околдовано» духом научности и потому в подобную борьбу с ним не вступало. Шестов философски был воспитан на Шопенгауэре и Ницше, наделенных схожей с ним ментальностью (романтизм, натурализм, научный позитивизм и прорыв за их пределы к мифу и религиозным глубинам). А Бубер, Марсель (не говоря об Эбнере или Бахтине) на него повлиять не могли – к тому времени, когда они публиковали свои первые работы, Шестов уже давно как мыслитель сложился.
Именно к таким выводам приводит анализ спора Шестова с Марселем о «стуке» и «двери» в «стене»[105]. Все здесь – метафоры, образы, мифы, отсылающие прежде всего к библейской традиции, но не только к ней. Шестов «читает» образ «двери» как знак знания, которое как таковое доверия в нем не вызывает. Но знание, не без основания считает он, оказывается несостоятельным, проваливаясь в безосновность, когда пытаются обратиться к нему за помощью, спрашивая о смысле жизни и о том, как невозможное сделать возможным. Поэтому «стучаться» надо даже там, где мы ничего не знаем о «двери». Шестов считает, что Марсель этого не понял. Но французский философ подходит к этой проблеме иначе – не с языком знания с его необходимостями, а с предчувствием свободного духа, который «веет, где хочет». «Стук» в его словаре – символ богостремительной воли человека – определяется не (фиктивным) знанием (мол, «стучи» в «дверь», ибо известно, что Бог за нею), а получает свой смысл в свете диалога с Богом, ведущегося входящим в веру в Него. В принимаемой французским философом персоналистически-диалогической оптике «дверь» выступает символом ответа Бога на мольбу к Нему, обращенную о даровании веры. И такой ответ ничего общего не имеет с предметным знанием, существуя в глубинах стремящегося ввысь духа, а не в видимом мире, доступном объективирующей обработке научным познанием. Наукоцентристская философия бессильна понять веру в ее инаковости по отношению к рациональному познанию. Философское же понимание связи разума и веры возможно, но на основе иной парадигмы, а именно – персоналистическо-диалогической. В поле ее притяжения сам мир со словарем культурных символов – все это знаки неостановимо идущего диалога человека с абсолютным Ты. А Шестов остается во многом еще «на том берегу», где дуют ледяные ветра «необходимостей» и «принуждений», исходящих от объективных знаний. Он страстно, с надеждой вглядываясь в ветхозаветное Небо, стремится к другому берегу, «берегу жизни», но фатально увязает на «берегу знания», которого решительно не хочет, но оторваться от которого, увы, не может. Вот в чем мы видим его главную «беспочвенность», его роковое метафизическое «зависание» над бездной.
Жорж Нива так охарактеризовал шестовское «зависание»: «Он выходец с Украины, с края… Иоанново христианство не проникает в расщелины его текстов. Но по-своему он, подобно Бергсону и Симоне Вейль, принадлежит к когорте этих великих мыслителей, сорвавшихся с почвы иудаизма и последовавших за христианством, к которому, по разным причинам, они не примкнули» (С. 10). Женевьева Пирон демонстрирует нам, как совершал свой «крутой маршрут» мастер магического слова, катающийся, как бильярдный шар, в треугольнике иудаизма, христианства и немецкой культуры, знак чего он, не без юмора, находил уже в своем псевдониме (С. 222). В этом треугольнике слово «христианство», по сути дела, вбирает в себя и русскую культуру, прежде всего литературу, значение которой для становления творческой личности Шестова отрицать невозможно. Он страстно хотел стать знаменитым русским писателем – и стал им. А слова Ж. Нива о нем как человеке «края» остаются в силе – Шестов действительно метафизический маргинал и маргинальный метафизик.
Стремясь понять Шестова и глубоко погрузившись в его творчество, автор книги о нем беззаветно полюбила эту странную и мощную фигуру русской и европейской мысли XX в. Но подобная установка, столь плодотворная во многих отношениях, тем не менее не позволяет ей посмотреть на своего «любимца» со стороны, занять по отношению к нему более свободную, собственную мировоззренческую и философскую позицию. Нигде на протяжении этой большой книги ее автор ни разу не вступает в полемику со своим героем, не смеет ему перечить ни в чем. Творческого диалога с ним в ней нет. Зато читатель получил ценное основательное исследование поэтики русского философа, не без интереса и пользы пройдется по его страницам, прослеживая, как из туманности русской культуры fin de siècle проступает лик «возмутителя спокойствия» и раздается фатально склонный к монологу голос незабвенного искателя первозданной Жизни.
Платонистские и экзистенциальные мотивы в религиозной философии Флоренского
Как соотносятся между собой платонизм и экзистенциальная мысль? Казалось бы, верный ответ таков: если платоновская идея истолковывается как живой личный конкретный дух, то экзистенциальная мысль с ним может сочетаться, если же как гипостазированная абстрактная мысль, то они расходятся. Вопрос можно поставить и так: даже если платоновская идея толкуется как живой лик, конкретный дух, то поскольку при этом за ней сохраняется статус объекта, то как она тогда совместима со свободой личности? Платонизм и при таком его истолковании оказывается вряд ли беспроблемно совместимым с христианской антропологией, являющейся базисом того экзистенциального мышления, которое мы здесь будем иметь в виду. Попытка разобраться в этой непростой, хотя и не новой проблеме, возвращает нас еще раз к нескончаемому спору между «Афинами» и «Иерусалимом».
У истоков реалистического символизма
Культура движется тем, во что человек вкладывает душу свою. В начале XX в. в России самые творчески одаренные люди устремлялись к тому, что называлось тогда символизмом. Это было разнообразное по своим проявлениям культурное движение. Кратко говоря, это была попытка духовного преображения человека и мира на путях заново переживаемого откровения вечных истин древних религий и христианской веры. Во главе движения, в качестве его теоретиков, находились люди, одаренные мистически и религиозно, не говоря уже об их выдающихся интеллектуальных способностях. Первыми среди них следует назвать Вяч. Иванова, Андрея Белого и стоящего несколько особняком Павла Флоренского. Позитивизму и натурализму своего времени символистски настроенные души противопоставляли «пронзительное чувство тайны и духовную взволнованность»[106], что не могло не сближать их пафоса с экзистенциальной ориентацией в философии. Неслучайно одной из основных культурных и мировоззренческих опор символизма был, наряду с Ф. Достоевским и Вл. Соловьевым, Фр. Ницше.
Мировая война и революция, как морской прибой – водоросли, «слизали» все это движение с берега культуры. Небостремительный почин русского символизма с его энергетикой преображения обернулся, как кажется на первый взгляд, слишком уж приземленным и потому небесполезным результатом в виде научной культурологии, по преимуществу структуралистской. Прикоснувшись к этому ледяному контрасту, мы понимаем то, что Бердяев, сам философ русского символизма и экзистенциализма, называл трагедией творчества: стремились к плероматическому преображению мира и человека, а получился объективированный культурный продукт, вокруг которого растет научная работа исследования, комментирования и толкования. Горели сердца и души, а пепел достался в наследие ученым, пишущим диссертации о русских символистах. История и время как бы поглощают трансисторическое и вечное, несомненно присутствовавшие в качестве живого огня, горящего внутри того, что мы зовем уже охлажденным именем символизма.
Русский символизм сам осознал невозможность безблагодатного преображения – невозможность для человека исключительно своими усилиями свести небо на землю раньше парусии и окончательного разрешения судеб мироздания. Но это не означает, что эсхатологической напряженности внутри человека не отвечает никакой трансреальности. Подобная устремленность сердца и духа, явленная у русских символистов, не была только субъективным психологическим явлением, некой индивидуальной «взвинченностью». Несводима она и к чисто политическому и социальному плану предчувствия революций и войн XX в. Вечное ядро в ней нельзя от нее отделить, равно как и его социоисторические и психологические оболочки. Поэтому мы не в праве описывать историю символистского движения объективистски: холод безучастности такого подхода лежит на нашей ответственности как свободных личностей. Глубоко всю эту ситуацию осветил диалог Вяч. Иванова и М. Гершензона в «Переписке из двух углов». Книга эта стала диалогическим посланием русского символизма и в его лице всей высшей русской культуры ошеломленному переменами Западу и внесла весомый вклад в экзистенциальное пробуждение его мысли.
Платонистская традиция содействовала тому рождению новой эпохи в истории Европы – Нового времени или Модерна – с его наукоцентризмом. Но с помощью того же платонизма, правда иначе акцентированного, Европа пытается и выйти из Модерна. Пример тому – Павел Флоренский. Как же должен быть переинтерпретирован платонизм, чтобы такое могло случиться? Если Галилей, Кеплер и другие творцы научной революции и проекта Модерна использовали геометризм Платона в своем тезисе о том, что книга природы написана на языке математики, то ниспровергатели Модерна, в частности Флоренский, вдохновляются платонизмом как аниматором мира, механизированного наукой Нового времени. Как верно заметил Лосев, Флоренский понял платоновскую идею магически и личностно-духовно (через «лик»). Его платонизм – это не столько платонизм правильных геометрических тел, полиэдров «Тимея» и Кеплера, сколько платонизм эзотерических мистерий, языческой религиозной души с ее демонами, домовыми и лешими. В «Диалектике мифа» Лосев дал яркую картину такого платонизма на службе у антимодернистского «тренда» в истории идей. Поэтому для прогрессистов-модернистов Флоренский и Лосев всегда будут фигурами радикальной «реакции». Но современное «постмодернистское» сознание утратило прогрессистский пафос и поэтому спокойнее относится и к мистериально-демоническому лику платонизма. Оно охотно играет любыми возможными интерпретациями, но по сути дела ради своего вполне нововременного, то есть модернистского, «Я». Гейзенберг писал, что в элевсинских мистериях можно было на самом деле встретить Диониса[107]. «Постмодернисты», видимо, не встречались ни с каким богом, кроме своего обожествленного «Я». От Штирнера они ушли недалеко. Русские декаденты в лице Брюсова похвалялись тем, что приносят жертвы всем богам. Но своим эстетским «политеизмом» они лишь демонстрировали свое ницшеанское самоутверждение вполне модернистского типа. Однако мода в начале века действительно была не столько на «геометрического» Платона, Кеплера и Галилея, сколько на аниматорский герметический неоплатонизм Бруно и Агриппы, о котором писал тот же Брюсов[108].
Платонизм и экзистенциальная установка соотносятся как встреча и разрыв. Кажется, что о подобном антиномизме Флоренский не думал, на свет методологической философской рефлексии его не извлекал. И, думается, потому, что для него не существовало как какой-то самостоятельной установки мысли то, что мы называем экзистенциальным ее направлением. Его рабочими базовыми категориями были не экзистенция и экзистенциальное, а жизнь, организм, мистическое, таинственное, символ как «перекличка» всего живого с живым, духовного с духовным. Не мог он обойтись и без основных понятий столь третируемого им Канта – без деления реальности на ноумен и феномен. Бердяев обратил внимание на дистанцию, отделяющую творчество Флоренского от философии как дела жизни, как профессии и призвания. И верно заметил, ибо о. Павел был сверхфилософом, «богоделом», или теургом, мистиком и иереем по призванию и профессии. А это означает, что мир собственно философии как особого мышления его не слишком интересовал. Для Флоренского приоритет имели те духовно-чувственные, духовно-телесные указания на тайну мира, по отношению к которой он всегда, с детских лет, испытывал волнение, страх и неодолимое влечение одновременно.
Его творческая личность, все пропускающая через собственную эмоциональную жизнь, несомненно глубоко экзистенциальна. Его творчество росло не из внешних заданий профессии и профессорства, а из глубины личного опыта, центр которого занимала тайна бытия, загадка горнего и дольнего в их соприкосновении в символе, заполняющем весь мир. Когда думаешь о Флоренском, вспоминаются такие строки Гёте:
В мир духов нам доступен путь,
Но ум твой спит, изнемогая.
О, ученик, восстань, купая
В лучах зари земную грудь![109]
В его безусловном шедевре, я имею в виду автобиографическую прозу, есть такие слова, заставляющие встрепенуться: «Взрослые вообще таинственной стороны всего окружающего не касаются, – не то не замечают ее, не то скрывают от нас, наверно, чтобы не пугать нас; ведь они никогда не говорят нам о таких заведомо существующих вещах, как черти, русалки, лешие, даже не говорят о милых эльфах»[110]. Не то удивительно, что Флоренский, отец большого семейства, относит себя к детям малым, удивительны слова о «заведомо существующих» чертях и т. п. Что они значат? Не то ли, что о. Павел уверен, что контакт с духовным миром, в том числе и с миром названных им существ, есть контакт онтологический, осуществленный в вечности, согласно вере платоников и их предшественников о пребывании души в мире горнем, для нее родном, откуда она была низвергнута, а теперь тоскует и ищет пути домой? Или в этих несколько вызывающих, эпатирующих современного интеллигента словах звучит отмеченная Бердяевым «стилизация», но не православия, а первобытного мифорелигиозного мышления? Или же Флоренский хочет сказать, что дети априорно, до всяких нянюшкинских и бабушкиных сказок верят в домовых и леших, то есть в мир живых духов, путь в мир которых, по слову Гёте, в принципе открыт, но для прохода в него требуется очистительное посвящение (купание в лучах зари)? Из истории культуры известно, что одухотворяющая роль посвящений в древнем мире подчеркивалась не философами, а герметиками и гностиками. «Если греческая теория, – говорит английский исследователь неоплатонизма Э. Р. Доддс, – стремится создать мост между душой и телом… то маги, герметики и гностики пытаются построить мост между Богом и человеком; для них бессмертное тело дается в процессе посвящения, приобретя его, человек становится богом»[111]. Но что же именно значат эти будоражащие дух слова о. Павла? Видимо, все три предложенные нами их объяснения надо иметь в виду, не думая однако при этом, что ими можно ограничиться. Примем во внимание, что для детей, о которых здесь идет речь, очистительного посвящения и не требуется или почти не требуется в силу первозданной чистоты детства, что бы ни думал о нем бл. Августин. Заря, о которой говорит Гёте, воплощена в ребенке, так сказать, натуральным образом. А поэтому для него заведомо существуют русалки, лешие и даже кикиморы.
Мифорелигиозная реальность живых духов – вывороченная наизнанку вера науко-веров (Флоренский любил писать это слово через дефис). Если для верящих в науку заведомо есть электроны, атомы, молекулы и т. д. вместе с их движениями и законами, то для мифовера, как Флоренский, заведомо существуют эльфы и прочие духи, известные из мифов и религий мира. Но для философа как философа нет ни тех, ни других. Во всяком случае, их «заведомое» бытие он отрицает. Философ все ставит, должен ставить, раз он философ, под вопрос – и электроны и русалок. Флоренский готов был к первому, но ко второму, видимо, нет, раз он говорит о «заведомой» вере в духов. Нет ли в этой позиции нарочитой антипозитивистской и антисциентистской бравады? Может быть, чуточку она и присутствует. Но, думается, не в ней дело и было бы, пожалуй, ошибкой оценивать Флоренского таким некрупным аршином.
Бросается в глаза еще одна любопытная особенность, мысль о которой возникает при попытке истолковать эти показавшиеся странными слова Флоренского. Они включены в главу «Пристань и бульвар» упомянутой прозы о его детских годах в Батуме. Ребенком он гулял с маленькой сестрой по берегу моря и собирал разные диковинки – камушки, обточенные морем, корни и т. д. Находки были для него личными дарами Моря как живого существа в виде зеленовато-голубой бесконечности, полной откровений и тайн. Разглядывая эти дары, говорит Флоренский, «я смотрел – и припоминал, нюхал и точнее припоминал, лизал – опять припоминал, припоминал что-то далекое и вечно близкое, самое заветное, самое существенное, ближе чего быть не может»[112]. Вот уж чистейшей морской воды, хочется сказать, платонизм с его непременной идеей анамнесиса! Море отозвалось в нем как «зовущее родное», будто он сам происходил из рода Нереид, но забыл об этом и вот, в виду его, одаряющего богатствами своей тайны, он вспоминает о далекой и вечно близкой родине… Здесь опять миф о душе, рассказываемый Платоном в его диалогах. Но в этом орфико-пифагорейском по корням мифе родина души выступает как горний мир. Здесь же родным повеяло от Моря, от водной стихии, которую привыкли считать не «горним», а «дольним», не духовным, а телесным, не идеальным, а материальным началом. Подчеркнем этот важный, на наш взгляд, момент: вещество мира, его глубины, в том числе водные, выступают для Флоренского как заместитель горнего, духовного, высшего – небесного. Иными словами, дух и тело для него неразделимы, если они живы, суть живые существа, имеющие имя и носящие вместе с ним тайну своего бытия. Небо у нас не только над головой, но и под ногами, если мы землю и море чувствуем как духи – дух, как живые – живого.
В главе «Пристань и бульвар» мы можем без труда отыскать все основные интуиции и темы позднего Флоренского. Действительно, символизм, причем подчеркнуто реалистический, в его классическом бодлеровском представлении («Correspondances», 1852), пробудился во Флоренском тогда, когда он был ребенком. Вот дети, играя на берегу, докопались до морской воды на дне выкопанной ямы: «Совсем слезы, – говорит о том детском опыте взрослый естестводухоиспытатель. – И не значит ли это, что и сам я – из той же морской воды? Везде взаимные соответствия, за что ни возьмешься – все приводит опять и опять к морю»[113]. Итак, «везде взаимные соответствия»:
Природа – дивный храм, где ряд живых колонн
О чем-то шепчет нам невнятными словами.
Так Бальмонт передает начальные строки бодлеровского «Correspondances», передает близко к оригиналу (у Бодлера, правда, нет «нам» и нет «ряда» колонн, просто vivants piliers). И что должно быть особенно созвучно Флоренскому, так это две следующие строчки. Дадим их в оригинале, ибо у Бальмонта сказано все же хуже:
L’homme у passe à travers des forets de symbols
Qui lbbservent avec des regards familiers[114].
Вот наш прозаический перевод: «В храме Натуры человек идет по девственным лесам символов, смотрящих на него знакомыми взглядами». Символы, что глядят на человека в храме Природы, суть живые существа, взгляды которых напоминают о самом для него родном, хотя и полузабытом. Таково и Море, которое Флоренский пишет с большой буквы, – ведь это имя живого существа. А современная наука, кстати, говорит по сути дела о том же: воды первобытного океана сформировали нашу кровь и т. д.[115] И поэтому мы не смотрим на Вселенную извне, а глядим на нее изнутри. Именно совпадение религии и мифа с наукой, особенно новой, не-механистической и неевклидовой, характеризует направление устремлений Флоренского в его творческой деятельности – вывести науку, а с нею и всю культуру из тенет и теней позитивистического иллюзионизма под солнце древнего мифа…
Отметим еще две основные интуиции-темы, раскрываемые с такой выразительностью на страницах этой же главы. Тут же, на морском берегу, вместе с символистским credo проступает и первичный опыт всеединства: «В земле – вода, во мне – вода, медузы – тоже вода…»[116]. Иными словами, все – одно (единое). Опыт гётеанских метаморфоз подтверждает этот морской опыт фалесовского типа. А математика дает ему соответствующее оформление. «Различное по виду… едино по сущности», – заключает Флоренский.
Море – живой ноумен, который тогда, в блаженном детстве, действительно «виделся, обонялся, слышался». Важный момент: ноумен, идеальная сущность, казалось бы, нечто отвлеченное, интеллектуальное, умное – для Флоренского изначально чувственное, телесно-живое, наглядное, непосредственное. Конкретность будущей метафизики о. Павла в этом. Глубокий – ноуменальный – пласт бытия, пласт «жизнетворческий» постигается, по Флоренскому, не абстрактным мышлением, а всем существом, цельно, непосредственно, прежде всего чувственно. Опять мы не можем не вспомнить здесь Гёте с его «прафеноменом», который у него (пра)ноуменален, как и Море Флоренского, как и Вода Фалеса, у которого тоже, кстати, «все полно богов».
Реалистический символизм Флоренского имеет точки соприкосновения с той формой экзистенциальной мысли, которую мы находим в философии Г. Марселя. Рассказывая о впечатлениях раннего детства, о. Павел говорит о том, хочется сказать, магическом воздействии, которое он испытал, увидев нарисованную его отцом обезьяну, предназначенную на роль стража запретного для него винограда. Нарисованный орангутанг, подчеркивает он, был «мощнее, значительнее, неумолимее живого…». И продолжает: «Я тогда-то и усвоил себе основную мысль позднейшего мировоззрения своего, что в имени – именуемое, в символе – символизируемое, в изображении – реальность изображенного присутствует, и что поэтому символ есть символизируемое»[117]. Упомянутое нами соприкосновение Флоренского и Марселя мы находим в слове «присутствие» («присутствует»). Разбирая ситуацию с образом умершего человека, фотографию которого любовно хранит любящий близкий ему человек, Марсель говорит, что она не напоминает ему об ушедшем, а позволяет вступить с ним в реальный контакт: доступ к его подлинному присутствию приоткрыт этой фотографией. Но тут же сходство сменяется расхождением. Действительно, Флоренский, как видно из приведенной цитаты, отождествляет «есть» и «присутствует», говоря, что «символ есть символизируемое». Марсель же, напротив, различает, хотя и связывает тоже, смыслы слов «есть» и «присутствует». Так, в одном месте он говорит, что Бога нет, но Он присутствует. Можно сказать, что у «есть» и у «присутствует» разные онтологические статусы, разные модусы бытия. Можно было бы даже предположить, что у присутствия более высокий статус в этом отношении, чем у просто бытия (от «есть»). Можно было бы уточнить, что в присутствии мы имеем дело с бытием мистическим, невыразимым объективно. Но мы сейчас не станем развивать этой мысли – это увело бы нас от нашей темы. Укажем на другое. «Есть» – знак приравнивания субъекта суждения к его предикату. «Присутствие» же выражает экзистенциальную тайну, несказанную тайну быть. Разумеется, в языке «есть» обозначает и «существует». «У нас в лесу есть дубы» – это значит, что в близлежащем от нашего дома лесу существуют дубы. Именно этот смысл и звучит в словах «Бог есть». Но Марсель предпочитает говорить о «присутствии» Бога (в молитве Его присутствие более открыто, чем без нее, хотя это не означает, что вне молитвы у Бога нет присутствия, что Он присутствует только в ней, посредством нее). Марселю важен акцент на присутствии и на отстранении от привычного для схоластики тематизирования бытия как сущности потому, что Бога он мыслит экзистенциально-личностно, а не объективно. Бог – не есть объект. Его невозможно объективировать. Для того, чтобы отделить христианского Бога от аристотелевских и платоновских сущностей и идей, французский философ и акцентирует выражение «присутствие». Флоренский же не делает этого.
В нашем языке мы говорим об обычных предметах, что они есть, существуют, имея в виду, во-первых, что они фиксированы как объекты (есть дубы в нашем лесу, то есть нам известные как определенного рода деревья), а во-вторых, мы всегда уточняем, при каких условиях они есть. «Бог есть», «Бог существует», но при этом мы не можем сказать о Нем как о знаемом нами объекте и не можем сказать, где, в чем, при каких условиях Он существует. Сказать «существует в мире» вряд ли верно; сказать, что Он существует в качестве источника всех благ, всего сущего, – это на самом деле никакое не определение, ибо смысл таких фраз схватить во всей определенности мы просто не в состоянии. Такие фразы объективируют Бога, и в результате нам кажется, что Он объективирован. Но это только кажимость. Ни в одном суждении рациональной теологии действительно схватываемых нами предикатов Бога нет. Скажут: но Бог – Творец мира! Но «быть Творцом мира» не выражает никакого определенного для нас объекта. «Творец мира» – не объект. Схватить, уловить, зафиксировать качество быть Творцом мы не в состоянии. Экзистенциальная мысль открыто и недвусмысленно это и признает, критикуя рациональную теологию, когда о Боге говорят так, как о дубах в нашей роще.
Я обо всех этих очевидностях говорю затем, чтобы показать читателю, что идея ведомого Бога, к которой, как на огонек, устремился молодой Флоренский, есть идея невыполнимая, нереализуемая по сути своей. Мы себе такими идеями просто морочим головы. Но это не означает, что богословие невозможно. Однако как объективная наука о Сущем (о сущем Боге) оно действительно невозможно. Поэтому и ценен символизм, столь глубоко, интересно и разнообразно развиваемый Флоренским.
Последнее замечание в связи с приведенной цитатой из «Воспоминаний» о. Павла. Рассказывая о нарисованной обезьяне, он говорит: «Символ есть символизируемое», «реальность изображенного присутствует» в изображении. Как мы сказали, «присутствовать» не значит «быть», «присутствует» и «есть» не одно и то же. Символ есть символизируемое, говорит Флоренский, это так, но столь же верно и обратное: символ не есть символизируемое. В противном случае он бы не был символом, а был бы просто тем, что он символизирует. Это, на наш взгляд, важный момент. Флоренский «пережимает педаль», акцентируя реализм символа. Словом «присутствие» реализм символа он уже достаточно подчеркнул. И когда он говорит, что символ есть символизируемое, то устраняет сам символ. Ведь при самом реалистичнейшем отношении к символу мы отличаем символ от символизируемого. Мы в принципе не можем не различать эти два момента. Антиномия в составе символа не может быть утрачена и в случае реалистического символизма.
Рассмотрим эту антиномию на примере такого символа, как имя. Имя есть символ. И подобно тому, как здесь, в «Воспоминаниях», Флоренский говорит «символ есть символизируемое», так в своих имяславческих текстах он утверждает, что «Имя есть Бог, но Бог не есть Имя»[118]. Это равносильно признанию, что символизируемое не есть символ.
Сопоставление Флоренского и Марселя, опирающееся на «Воспоминания» о. Павла, продолжим такой констатацией. В содержании базовых установок, сложившихся еще в детские годы, у обоих мыслителей немало общего. Кстати, похожими у них были и сами круги семейного общения, а также нормы отношения к детям, предполагающие высокий уровень их защищенности от внешнего, чужого и мало «приличного» (выражение Флоренского) мира. В обоих случаях атмосфера семьи создавала мощный защитный экран, препятствующий проникновению «микробов» внешнего окружения. Тесная внутрисемейная взаимосвязь и, соответственно, практическая невозможность завязывать связи общения «на стороне» характеризует семьи обоих мыслителей в их детские годы.
Но не только стилистика семейного воспитания частично сходна в обоих случаях. Сходна у них и сама ориентация внимания на глубину и тайну существования, а также подсознательное убеждение в несомненной ценности внутренней жизни духа, благодаря которой все оживает, даже то, что нам на первый взгляд кажется совершено неодушевленным. Итак, ориентация на тайну и внутреннюю напряженную жизнь духа – вот их общие установки, сформированные уже в детские годы. «Весь мир в себе имел внутреннюю игру глубины», – пишет Флоренский, восстанавливая духовный мир своего детства. То же самое говорит и Марсель. Оба мыслителя с детских лет приучились высматривать приметы глубокого в мире, улавливать видимые признаки невидимого. И наконец, еще один момент. Это – вкус к подлинности во всем. Отсюда у Флоренского нелюбовь к фабричным изделиям, к вещам машинного производства и, соответственно, предпочтение им вещей рукотворных. Аналогичные вкусы развивались с детских лет и у Марселя.
Раннее творчество
Павла Флоренского нередко сравнивали с Леонардо да Винчи, Гёте, Паскалем. Для подобных сравнений имеются известные основания. Однако, на наш взгляд, продуктивнее и интереснее сравнить его с А. С. Хомяковым. Универсальность синтеза на основе истины православия – так можно определить то существенное общее, что их объединяет. Если Хомяков – признанный глава московских славянофилов 40-х гг. XIX в., то Флоренский – не менее признанный вождь московских неославянофилов первой четверти XX столетия. «Он ведь, – говорит о Хомякове Флоренский, – преимущественный исследователь того священного центра, из которого исходили и к которому возвращались думы славянофилов, – православия, или, точнее, Церкви»[119]. Если с вниманием отнестись к этим словам, то можно выявить как общее, так и расходящееся в этих фигурах. Действительно, если иметь в виду православие, то и Хомяков и Флоренский исходят из него и к нему же как абсолютному центру возвращаются. Православие стоит в центре универсальных мировоззрений обоих мыслителей. Но если обратить внимание на то, что о. Павел, говоря об этом центре хомяковской мысли, уточняет его именно до Церкви, что безусловно верно, то о нем самом, строго говоря, сказать этого мы уже не можем. Почему? Потому что в центре творческих устремлений Флоренского мы де-факто обнаруживаем не столько Церковь и, соответственно, экклезиологию, сколько культ и, значит, философию культа. Разумеется, нет Церкви без культа, но к культу она все-таки не сводима. Разница в акцентах, в том, какая именно сторона православия выступает абсолютным центром мысли, позволяет понять различие этих двух выдающихся мыслителей-богословов. Если «Хомяков весь есть мысль о Церкви»[120], то Флоренский – весь мысль о культе. Какую бы работу его раннего периода мы ни взяли, везде мы находим как бы программу будущих его исследований, составивших цикл работ по философии культа.
Возьмем для примера статью «Эмпирея и Эмпирия» (1904), к которой он впоследствии возвращался. В ней Флоренский в диалогической форме дает обоснование религиозного мировоззрения и раскрывает его основные смысловые узлы. Объекты его анализа, здесь фигурирующие, и сам ход их рассмотрения показывают, что его интересует базовая структура культа, приоткрывающая тайну «стыковки» эмпирического (земного, обыденного явления) с эмпирейным (небесным, чудесным). Такова прежде всего евхаристия, центральное таинство христианства. Неосвященные хлеб и вино, находящиеся вне «силовых линий» культа, – просто хлеб и вино с определенными наборами присущих им физико-химических и подобных характеристик. Но включение их в мистериальную жизнь культа приводит к тому, что эти обыкновенные земные вещества становятся Телом и Кровью Христовыми. Трансцендируя уровень нашего земного мира, они соединяют его с высшей реальностью. Различие между их земной видимостью и небесной реальностью, подчеркивает автор статьи, состоит не в том, что в таинстве причастия к этим веществам мы добавляем особый смысл, смысл субъективной символизации Тела и Крови Христа. Нет, говорит Флоренский, «вино и хлеб реально и субстанциально пресуществились»[121].
Научное, философское, богословское мировоззрения сливаются у о. Павла в одно универсальное религиозное миросозерцание, которое он ориентирует по таинству евхаристии. Именно евхаристия, говорит о. Павел, «как последняя точка, созерцаемая на Земле, как наикрепчайший и наионтологичнейший устой Земли – и основа и критерий всякого учения»[122]. Эту мысль он подкрепляет авторитетом св. Иринея Лионского, характеризуя его как одного «из наиболее глубоко и последовательно культоцентричных свидетелей Христовой веры»[123]. Кстати, и его собственное религиозное мировоззрение следует обозначать тем же самым словом – последовательный универсалистский культоцентризм. Таким образом, культоцентрическая ориентация просматривается в творчестве Флоренского уже в его ранних работах, обретая размах и проработанность к его вершинным годам, когда читались лекции по философии культа и христианскому миропониманию и создавались работы цикла «У водоразделов мысли».
Теперь обратим внимание на другую программную работу раннего Флоренского, а именно на речь «Догматизм и догматика», читанную 20 января 1906 г. на заседании философского кружка Московской духовной академии (МДА). В ней раскрывается концептуальный философский горизонт культоцентрической мысли о. Павла. Кроме того, она показывает пафос его поисков, связывая их с контекстом эпохи, в частности, как с освободительным порывом того времени, переживаемым Россией, так и с философско-литературным движением символизма, которые, кстати, переплетались между собой. Суть предложенной в ней Флоренским программы преобразования богословия состояла в том, чтобы напомнить о живой опытной основе догматики, деградировавшей в XIX в. до догматизма и переставшей привлекать умы и сердца тех, кто серьезно относился к христианству. Флоренский выдвигает тезис, согласно которому к построению новой догматики надо идти от личного духовного опыта, от «непосредственных переживаний» Бога человеком. Только в таких переживаниях, подчеркивает он, «Бог может быть дан как реальность»: «Только стоя лицом к лицу пред Богом, просветленным сознанием постигает человек правду Божию»[124]. Суть предложенной Флоренским программы состоит в том, чтобы от субъективности переживаний перейти к их объективной структуре. «Переживания молитвы, – говорит он, – слишком летучи, слишком порхающи… Необходимо оформить переживания, к живущей плоти их придать сдерживающий ее костяк понятий и схем»[125]. Понятия и схемы, объективирующие религиозный опыт, считает Флоренский, неведомого Бога индивидуального мистического переживания сделают ведомым Богом богословско-философской науки, систематически развитого культоцентрического учения.
Почему для взвешенной оценки философии культа эта работа, лежащая у ее истоков, столь важна? Да потому, что в развитой форме философии культа переживания, молитва и другие проявления субъекта религиозной жизни отосланы, скажем мягко, на второй план. Анализ молитвы в девятой лекции «Философии культа» завершает чтения о культе. В объективистски ориентированном изложении учения о культе непосредственные переживания Бога, личный опыт Богообщения в молитве неслучайно оттеснены на самый его конец. Но не так обстояло дело с соотношением категорий субъекта и объекта в работах раннего периода, только прокладывающих путь к философии культа. Как показывает упомянутая речь, здесь их порядок был прямо противоположным. Отталкиваясь от субъективных переживаний, Флоренский шел к их объективной структуре в понятиях и схемах, в платоновских идеях, можно сказать. Кстати, в этом раннем тексте, что нехарактерно для позднего Флоренского, он опирается на Достоевского, бывшего в истории мысли инициатором ее христианско-экзистенциального, а не научно-богословского, платонистски ориентированного, направления. Цитируемый текст Достоевского подчеркнуто экзистенциален, как и его комментирование Флоренским. «Мимоидущий лик земной, – пишет Достоевский, цитируемый о. Павлом, – и вечная истина соприкоснулись тут вместе»[126]. И далее экзистенциально-лирическим эхом звучит слово самого Флоренского: «И когда это касание мирам иным свершилось, тогда вдруг радостно затрепещет и разрывается несказанной радостью ошеломленное сердце. И запоет оно жгуче-ликующий гимн своему Господу, благодаря и славословя, и рыдая за все и о всем…»[127]. Что слышится за этим восторженным слогом? Если и Платон, то Платон тайный с его живым мистическим опытом. Но еще более слышится здесь Достоевский с характерным для него лиризмом «касания миров иных». «Ошеломленное сердце», «жгуче-ликующий гимн Господу» – это еще и тон ветхозаветных пророков, библейской экзистенциальности. Библия и Достоевский ведут здесь основную голосовую музыкальную партию, а Платон звучит лишь приглушенно, под сурдинку. «Музыки» такого состава мы уже больше не встретим на страницах поздних культоцентрических работ о. Павла.
Тональность этого и подобных ему мест у Флоренского раннего периода отсылает не столько к «новому религиозному сознанию», за которым стоит Д. С. Мережковский и его круг, сколько к «пересекавшемуся» с ним символистскому движению во главе с Вяч. Ивановым и А. Белым. Стремление радикально обновить религиозное мировоззрение, придать ему освобождающий пневматологический смысл, влить в старые меха вино новых переживаний, личного опыта молодого поколения, несомненно, связывает истоки культоцентрического богомыслия Флоренского с новаторским духом этой эпохи.
Кстати, определенная общность пафоса доклада с тенденциями, проявившимися у Мережковского, была отмечена в резюме профессора МДА И. В. Попова, участвовавшего в его обсуждении. В частности, в нем говорится: «Метод его работы (то есть Флоренского. – В. В.) сближается с методом современных писателей (например, Мережковского): берется некоторое основание и строится большая постройка (например, на некоторых мыслях в сочинениях Достоевского…)»[128]. К этому можно добавить, что с симпатией здесь цитируются и Вяч. Иванов и Ф. Ницше. Таким образом, этот текст убедительно показывает, что оригинальная мысль Флоренского формируется в русле экзистенциально окрашенного символистского литературно-философского движения начала века, ключевыми фигурами для которого были прежде всего Достоевский и Вл. Соловьев. Так, например, пафос превращения слепой веры в веру разумно осознанную и потому зрячую, пафос борьбы за ведомого Бога, направленный против отделившейся от живого опыта церковной науки XIX в., воодушевлял и общего учителя символистов и Флоренского – Вл. Соловьева.
Мы подчеркнули экзистенциальную окраску, характерную для раннего творчества Флоренского. Однако в дальнейшем экзистенциальные моменты постепенно отступают на задний план, а научно-систематическое начало универсального богомыслия, напротив, подчеркнуто ставится в его центр. Равновесие субъективно-экзистенциального и объективно-платонистского начал мы обнаруживаем в «Столпе» (1914), главном произведении зрелого или среднего периода творческого пути Флоренского. После «Столпа», на подходе к «Философии культа», экзистенциальная компонента оттесняется платонистским объективизмом, однако не исчезая при этом совсем.
Вернемся к работе «Догматизм и догматика». Язык доклада порой символистски коряв – «излучистые загибулины духовной жизни» и другие подобные выражения с годами отойдут в прошлое. Они чем-то напоминают молодого Андрея Белого с его стихотворными опытами и «Симфониями», одну из которых в эти годы как раз рецензировал Флоренский[129]. Но не только авангардные в то время символизм и декадентство наложили свою печать на мысль и слово Флоренского, но и модные тогда философские системы. Например, в указанном докладе в методологическом отношении чувствуется влияние учения Р. Авенариуса об «экономии мышления». Молодой, во все новое молниеносно проникающий Павел Флоренский, как ему кажется, нашел заветный «ключик» к объяснению «всей истории науки и философии» в принципе «наименьшей траты сил», или «экономии мысли»[130]. Как всегда радикальный и смелый, он прилагает его и к богословию. И как ни звучит это странной модернизацией, но и святым отцам Церкви он приписывает «задачу соединить наибольшую полноту схематизируемого материала с наименьшей сложностью схем, объединяющихся в единое здание», подчеркивая, что подобная задача стояла «перед каждым» из них[131].
Неужели только стремление молодого ума не отстать от новых эпистемологических веяний тому причиной? Думается, что нет, главное не в этом. Как ни чувствительна ищущая молодежь к новаторским или только кажущимся таковыми течениям, тем не менее не этот фактор был определяющим в обращении Флоренского к эм-пириокритицистским формулам. Дело здесь скорее в том, что мышление о. Павла изначально было выправлено на оселке математики, точного знания о природе. Отсюда присущая ему четкость научноформульного языка, в частности упомянутый «экономизм» в методе. Широкое использование математических понятий ряда и предела, максимума и минимума, склонность к комбинаторике, геометрической схеме и количественному выражению изучаемого явления – эти особенности мышления математика проявились как в ранних работах, так и во всем творчестве о. Павла.
Критикуя традиционную догматику, Флоренский отмечает, что «тело и душа религиозного мировоззрения разлучились»[132]. И если сначала он делает акцент на «душе» как символе экзистенциальности богословского поиска, то затем переходит к тому, чтобы подчеркнуть, напротив, объективность богословия как науки (позиция «тела»). Экзистенциальный момент необходим, считает Флоренский, для создания эффективного введения в религиозное мировоззрение. Лишь свободное творчество, опирающееся на личный опыт, может ее создать. Отталкиваясь от непосредственных переживаний бого-общения, можно восходить к вершинам догматики, но это уже невозможно вне научно-объективной, даже математической формы: «Поистине, – говорит докладчик, – можно удивляться чисто математической точности и выразительности христологических формулировок, не позволяющих изменить ни одного понятия»[133]. Вот она, та влекущая его как платоника «неподвижная ось», на которой вращается весь видимый подвижный мир. Платонизм и математика как методологические ориентиры здесь практически неразличимы. Математическая точность и неизменность выступают более чем простыми аналогами устойчивости догматических положений как соборно принятых результатов церковного опыта и богословско-философского поиска его выражения. Правда, слово «поиск» здесь не вполне подходит: в случае о. Павла лучше говорить об исследовании, даже «обследовании». Поиск, искания – в этих словах слишком большой «привкус» личности, субъективности, а значит, и экзистенциальной окраски. Иное дело – исследование, которое Флоренский как ученый всегда был готов провести, подытожив его в схемах и цифрах, будь-то костромская частушка, веер философских мировоззрений или система церковных таинств.
На пути от неведомого Бога к ведомому невозможно пройти мимо наследия свв. отцов, и Флоренский призывает «подлинным жаром богопознания растопить все льды, сковавшие великие сооружения свв. отцев»[134]. Выдвигаемая им программа радикального преобразования богословско-философской мысли содержит таким образом ставший затем как бы интеллектуальной собственностью о. Георгия Флоровского тезис о «неопатристическом синтезе» как «царском пути» православной мысли. Кстати, этот доклад Флоренского стараниями его товарища по МД А Г. X. Поп-Харалампиева в 1907 г. был опубликован по-болгарски в софийском христианском журнале. Вряд ли Флоровский, эмигрировавший в Болгарию и читавший на языке этой страны, не заметил этой работы. Однако говорить о влиянии, видимо, нет оснований, ибо идея связи нового опыта с наследием свв. отцов очевидна для всех, кто ищет творческого развития богословия.
Нельзя не пройти мимо еще, по крайней мере, одной особенности концепции богословия у Флоровского, содержащейся в «Путях русского богословия» (1937). Я имею в виду взгляд на историю культуры как историю богопознания. Подобное понимание богословия содержится и в анализируемой работе Флоренского. Материалом для преобразования традиционного богословия XIX в. в новое, говорит Флоренский, «должен служить собственный наш опыт и опыт других, поскольку он выразился в аскетической и мистической литературе, в изящной словесности, в изобразительном искусстве и музыке»[135]. Как бы то ни было, некоторые важные черты богословия о. Георгия были как бы предугаданы этим удивительным по глубине докладом студента МДА.
Вернемся к соотношению экзистенциально-персоналистической и платонистско-объективистской установок, проявившемуся в этом документе 1906 г. Первая из них, считает Флоренский, должна преобладать на начальном этапе богопознания. Рассматривая его содержательно, он цитирует Н. М. Минского, писателя круга Мережковского, выступившего с работой о религии будущего: «Основной закон религиозного творчества, – пишет Минский, – может быть выражен следующим образом: все суждения, ведущие к истинному богопо-знанию, имеют своим неизменным подлежащим наше человеческое условное “Я”, а неизменным дополнением – абсолютное божество»[136]. Можно сказать, что у Минского речь идет о феноменологии религиозной веры. Здесь путь к богопознанию проходит через обнаружение того, как «это знание в нас возникает». Но, считает Флоренский, это только начало богопознания, «начало догматической работы, идущее от человека к божественному». И обращение к следующей его стадии можно обозначить как переход от феноменологии веры («психологии», по Флоренскому) к метафизике христианства.
Мы повторили бы, – говорит он, – непростительную ошибку всех субъективистов, если бы захотели ограничить работу только на таком начале. Действительно, для философа, поскольку он теоретик, объект религии всегда является только сказуемым (у Минского – дополнением. – В. В.) при условном я самого философа. Такой философ может говорить лишь о божественном – не о Боге. Однако раз только живой мистический опыт выведет его в сферу транссубъективной реальности, то человек и Бог поменяются местами и Бог… станет из сказуемого подлежащим. Вместе с тем, догматика из субъективной и условной сделается объективной и безусловной. Гносеологическая зависимость богопознания от человека сменится мистической зависимостью человека от Бога[137].
Так Флоренский представляет себе механизм радикального обновления догматики и богопознания в целом. Сомнительным здесь, с философской точки зрения, представляется убеждение в возможности полностью разделить субъективное и объективное в богопознании. Флоренский считает, что на второй, заключительной, стадии этого процесса субъективное будет совершенно отделено от объективного, а гносеология субъекта будет вытеснена объективной мистикой. Но и мистический, транссубъективный, по формулировке Флоренского, опыт есть также опыт субъекта. «Мистическая зависимость человека от Бога», о которой он здесь говорит, существует как внутренний опыт человека и поэтому имеет субъективную сторону. Но субъективность для Флоренского – только «строительные леса» новой догматики, которые при возведении ее здания должны быть отброшены, так как войти в него они никоим образом не могут.
Точка зрения экзистенциального богопознания другая. Ее, например, выражал Бердяев, определивший христианство как персонализм[138]. В центре персоналистического мировоззрения стоит личность. Личность же есть свобода, дух, творчество, общение «Я» и «Ты», любовь. А объективистский реализм понятий, обычно связываемый с платонизмом, есть, по Бердяеву, «источник рабства человека»[139]. Субъект, в конце концов, не менее реален, чем объект. Мистический и реалистический апофеоз субъекта содержится в словах Ангелуса Силезиуса («Я знаю, что без меня Бог не может прожить ни одного мгновения…»), выбранных Бердяевым эпиграфом к его «Смыслу творчества». Но идеи-объекты платонизма, как и объективированные божества любого рода, прекрасно существуют без человека, как и природа научного натурализма.
Некоторые недораскрытые интенции этого богатого мыслями доклада были раскрыты в выступлениях при его обсуждении. Так, например, упомянутый Поп-Харалампиев в связи с прослушанным высказал такую мысль: «Божество есть нечто объективное, но оно живет в человеке. Один лучше будет чувствовать Его присутствие в себе, другой хуже»[140]. Эти слова подводят к финальным мыслям доклада, начатого, как мы помним, гимном непосредственным переживаниям, которые невозможно отделить от их субъекта. Кончается же он возвратом к ним, но с отбором среди всех субъектов одного-единственного – богочеловека Иисуса Христа.
Общечеловеческий путь, говорит Флоренский, непригоден, ибо «чем шире область общих переживаний, тем скучнее, бесцветнее и банальнее ее духовная содержимость; чем ходячее монета, тем более она истерта»[141]. Поэтому нужно выбирать «путь всечеловеческий», определяемый им как «путь собирания всей полноты духовной жизни», противоположный абстрагированию от всего оригинального, небанального, несходного. Но такое собирание – не механическое суммирование. И здесь он обращается к таинству воплощенного Бога: «При пути всечеловеческом, – говорит Флоренский, – подлежит изучению Носитель максимума духовной жизни. Это – Сын Человеческий, 6 гное; тон avGpdmou, Носитель идеальной человечности <…> Переживания Иисуса из Назарета есть мост, по которому догматика может перейти от земли на небо, от психологии к метафизике»[142]. В Иисусе самосознание абсолютно совпадает с богосознанием. На этом пути «суждения делаются метафизическими и относящимися к транссубъективной реальности, а момент новозаветного богословия вытесняется новым – моментом мистического гнозиса»[143]. Вехи этого пути реформирования богословия намечены триадой: психология религии – новозаветное богословие – мистический гнозис. И только на стадии мистического гнозиса «начинается построение догматики в подлинном и собственном смысле»[144].
Здесь опять мы вспоминаем о Достоевском, у которого Флоренский берет различение общечеловеческого и всечеловеческого. Это различие имеет в своей основе опыт, явленный Откровением, опыт жизни во Христе, богочеловеческой тайны. Кстати, выше мы противопоставили Флоренскому как объективисту-платонику Бердяева как экзистенциалиста и субъективиста. Однако и он точно так же, как о. Павел, использует различение всечеловеческого как универсального и общечеловеческого как общего, принимая первое и решительно отвергая второе как источник рабства личности: «нужно радикально различать, – пишет Бердяев, – общее и универсальное»[145]. Общее, представленное как объективная реальность отвлеченных понятий, закабаляет личность. В рамках истолкованной таким образом реальности невозможна свобода личности и, значит, и она сама. Однако реализм общих понятий-идей на самом деле – квазиреализм, ибо глубинная, последняя и высшая, реальность экзистенциальна и не есть объективированная данность. Таким образом, локального схождения в принятии обоими мыслителями указанного различения, идущего от Достоевского, оказывается недостаточно для того, чтобы избежать существенного расхождения между ними в философских ориентациях.
Мы подробно остановились на работе «Догматизм и догматика» из-за богатства по мысли и синтетическому вкусу, в нем тонко проявленному ее автором. Человеческий опыт может быть метафизическим по своему значению лишь в меру обожения его субъекта. Флоренский называет сферу метафизического «транссубъективной», что, в его понимании, видимо, означает «объективной». Но не точнее ли на подобном уровне проникновения в реальность говорить о преодолении не только «субъекта», но и «объекта»? На наш взгляд, дело обстоит именно так и на этих высотах (они же – глубины) сама оппозиция субъекта и объекта становится недействительной: транссубъективна я реальность есть одновременно и трансобъективная. Но мысль о преодолении вместе с субъектом и объекта отсутствует у Флоренского в этой работе. Экзистенциальная мысль, преодолевая эту оппозицию, отличается от платонистского богомыслия Флоренского.
Платонистский объектоцентризм
Несмотря на сказанное выше, Флоренского нельзя представлять себе исключительно как объективиста-имперсоналиста, совершенно чуждого экзистенциальной установке. Как показывает анализ, в его творчестве обнаруживается подвижное соотношение этих фундаментальных ориентаций философского сознания. Безоговорочно считать его платонистски ориентированным ученым, объективирующим и натурализирующим мир, в том числе и Божественный, нельзя. Экзистенциальная установка у него присутствует на всех этапах его творческого пути. И ее происхождение невозможно связать с тем, что Достоевский или Ницше сильно на него повлияли, как, например, это имело место в случае Л. Шестова или А. Камю. Экзистенциальность его мысли прежде всего обусловлена неотделимостью ее от его личного опыта, всегда глубоко и целостно им переживаемого, что, кстати, тесно связано с художественным ядром его личности. Сам научный объективизм был у него формой духовного лиризма. Дары, отпущенные о. Павлу, были и изобильны, и разнообразны. В силу неодолимого внутреннего призвания к священству он заинтересовался опытным и теоретическим постижением христианского культа и пришел к тому, чтобы экзистенциально-личностные его моменты, в качестве субъективно-психологических, поставить в подчиненную позицию по отношению к транссубъективной объективности богослужения. И здесь научным образцом для него служило ему внутренне близкое математическое естествознание, понимаемое им как художественно цельное природоведение в духе Гёте. Философским же примером для его науки о культе выступило платоновское учение об идеях, понятое им как осмысление древних языческих мистерий. В результате заявленный в его раннем программном выступлении мистический гнозис стал развиваться им как объективная наука, которую он последовательно стремился состыковать с математическим природознанием.
Флоренский научно-объективным образом стремился ввести божественное измерение в структуры искомого сверхмира так, чтобы в единой схеме, причем нередко математической или даже физико-математической, разместились бы миры горний и дольний сразу. Такое стремление можно обозначить как позитивизм божественного. Например, указанные миры связывает у него идея предельного перехода, предвосхищаемого в «конце» бесконечного ряда однотипных явлений. Точки инверсии, разрыва сплошности также выступают у него математическими моделями «стыковки» этих полярных миров. Подобный математизм в богословии на его проблематической границе с научным естествознанием вряд ли способен вызвать энтузиазм у философа, ибо собственно философские трудности при таком подходе скорее обходятся, чем выявляются и действительно преодолеваются. Но ученых, особенно представителей точных наук, такой теологический позитивизм не может не привлекать, если только они – не зашоренные атеисты.
Попытка посредством науки объяснить «стыковку» мира горнего и мира дольнего вызывает такой комментарий. Ориентация на точное научное знание как на общий знаменатель, связующий эти миры, сомнительна потому, что наука, на наш взгляд, несмотря на происходящие в ней изменения, остается в пределах нашего, дольнего, мира. Это, во-первых. А во-вторых, Бог не есть объект и божественный, горний, мир не может быть объективирован, то есть быть представлен как объект особого рода, тем самым могущий «соединиться» с нашим миром, научная объективация которого в известных пределах, безусловно, правомочна. Поэтому наука о «стыковке» Бога и тварного мира, по меньшей мере, сомнительна. Между ними всегда существует непреодолимый трансцензус, гиатус, разрыв. Мнимые числа, неевклидовы геометрии, пределы и инверсии, любые самые замысловатые математические и физические объекты бессильны передать трансценденцию Бога по отношению к тварному миру.
Подобное сближение научного естествознания и богословия рискованно еще и потому, что вера в возможность наукообразной объективации горнего мира характеризует оккультизм, натурализирующий духовное начало. Возникающая в связи с этим претензия на синтез науки и религии (и философии) оказывается на самом деле лишь имитацией.
Флоренский в науке – в теории множеств, учении о комплексных числах, теории относительности и т. д. – пытается отыскать средства для научно значимого показа того, как Бог объективно входит в наш мир, как трансцендентное «стыкуется» с имманентным. Но не бесплоден ли подобный синтез науки и веры? Он, как нам представляется, ничего не дает ни науке, ибо в готовой науке подыскивается «переходник» для показа возможности указанной «стыковки», ни богословию, ибо оно деформируется при таком проникновении в него мирской науки. Идея ведомого Бога, на которой с таким пафосом настаивает Флоренский, – идея двусмысленная, можно сказать, рискованная. Слово «ведать» в применении к Богу или совсем ничего не значит, или если и значит, то совершенно другое, чем в обычной науке, какими бы ни были ее объекты. Между опытом природоведения и опытом бого-ведения – разрыв, и никакими научными теориями его нельзя преодолеть. Ведать Бога – дело святого, встречающегося с самим Богом, а не математика или физика. Но это не означает, что математике нечего сказать о мифах и религиях мира, включая и христианскую[146].
Бог – источник всяческого бытия, но сам Он – не бытие. Бог – сверхбытиен. «Стыковать» Бога и мир объективным способом, а значит, научным, можно лишь при условии допущения для обоих полюсов «стыковки» единого пространства бытия. Разрывность бытия не отменяет его непрерывности как бытия. Ласточки, слоны, человек, ангелы, боги – все это бытие, хотя между названными его формами расхождения очевидны. Если бытие не проблематизировать, если онтологию принимать безвопросно лишь как антитезу психологии и «субъективности», то есть именно как объектологию, то при таком условии действительно можно «соединять», «стыковать» один объект с другим, например бога как объекта с человеком как объектом. Подобный подход, однако, есть не философия, а обобщенная наука. Философская же онтология не может быть некритической, безвопросной и чисто объективистской. А когда Флоренский называет золотое сечение «онтологическим законом», он как раз принимает эту предпосылку «монообъективированного» бытия.
На наш взгляд, вершиной творчества Флоренского наряду с известными его шедеврами – «Столпом», «У водоразделов мысли», «Иконостасом», выступает его автобиографическое сочинение «Детям моим», где опыт богообщения дан не в научно-объективирующей манере безучастной констатации, а как лично пережитая прямая встреча с горним миром. Тем самым все огромное по объему и разнообразию творчество о. Павла оказывается пронизанным экзистенциально-художественным началом, в том числе и те его работы, где он преисполнен пафосом научно-объективного веденья Бога в Его «стыковке» с миром. Но, несмотря на это, по пути сознательно развиваемой экзистенциальной, диалогической и персоналистической мысли Флоренский не пошел.
Бердяев, сознававший себя антиподом о. Павлу, однажды заметил: «П. Флоренский, несмотря на все его желание быть ультраправославным, был весь в космическом прельщении»[147]. Он имел в виду, видимо, прежде всего софиологию о. Павла. Но не только. Этой формулой он хотел выразить его уступку эллинскому натуралистическому духу в целом: «Дух эллинский, – говорит он в этой связи, имея в виду весь религиозно-философский ренессанс русского Серебряного века, – был сильнее библейского мессианского духа». Но Бердяев не отдает себе отчета в том, что выражение «прелесть» оправдано при его употреблении строго внутри церковной ограды. В устах же Бердяева, известное дистанцирование которого от православной церковности не было секретом даже для людей Запада, оно звучит несколько странно. Флоренский, напротив, ясно осознавал внутрицерковный статус этого слова: «Поскольку прелесть, – говорит он, – определяется только отрицательно, то будучи весьма важным в смысле церковной дисциплины и в целях практической аскетики, обвинение в “прелести” перестает иметь какое бы то ни было теоретическое значение»[148]. Поэтому вердикт Бердяева в адрес Флоренского мы считаем неприемлемым по форме и языку и не будем им пользоваться, так как стремимся как раз рассматривать мысль о. Павла в философско-теоретическом плане, вне рамок церковной дисциплинарности. Что же касается содержания этого выражения, то в нем, на наш взгляд, действительно схвачена определенная черта мышления Флоренского, которую мы бы обозначили как платонистский объектоцентризм. Это, однако, не означает, как мы не устаем подчеркивать, отсутствия экзистенциального измерения в его творчестве. Действительно, анализируя работу «Догматизм и догматика», мы показали, что экзистенциальная установка не чужда ее автору (ориентация на свободу творчества в богословии, понимание фундаментального значения для его обновления «непосредственных переживаний» личного опыта).
«В отце Павле, – сказал о. Сергий Булгаков, – встретились и по-своему соединились культурность и церковность, Афины и Иерусалим, и это органическое соединение само по себе уже есть факт церковноисторического значения»[149]. С этим, безусловно, можно согласиться, однако при условии, что «Иерусалим» понимается как символ христианской церковности. Если же его считать, как это делает, например, Л. Шестов, символом экзистенциальной мысли, основанной на библейской традиции в противовес традиции эллинской («Афины»), то со словами Булгакова мы уже согласиться не сможем. Чтобы пояснить наше несогласие, посмотрим, как представляет себе философию о. Павел.
Философия в его глазах сущностным образом системна, представляя собой расчлененное понятийное целое, решающее свою основную инвариантную задачу – проблему единого и многого, их синтеза. Итак, если первый признак философии, по Флоренскому, – системность, то второй – постановка проблемы синтеза единого и многого и ее решение[150]. Но если экзистенциальной мысли, несмотря на такое определение философии, не отказывать в звании философской, то следует подчеркнуть, что она осознает себя, во-первых, как принципиально несистемную, а во-вторых, не считает оппозицию единое / многое главной для философии и, соответственно, не считает задачу синтеза ее полюсов своей основной проблемой.
Нетрудно показать, что подобный образ философии означает, что о. Павел меряет философию рационалистической эллинской меркой, масштабом «Афин», то есть прежде всего Платоном и его школой. Поэтому та экзистенциальность в исходных установках Флоренского, которую мы отметили, носит ограниченный характер. Основу ее составляет признание опытного характера философской мысли, значимости «непосредственных переживаний» и связанной с этим конкретности метафизики («семь способов чувственного отношения к миру есть семь метафизических осей мира»)[151].
Сказанное выше о систематизме как существенном признаке философии, по Флоренскому, требует уточнения. Дело в том, что систематизм философской мысли отмечается им в качестве ее необходимой черты по преимуществу в ранних работах. В работах же позднего периода мысль о. Павла, напротив, иногда сознательно и подчеркнуто асистемна. Таковы, например, работы цикла «У водоразделов мысли».
Цикл задумывался как собрание поисковых исследований перспективы, языка, орудия и т. п., не претендуя на то, чтобы быть при этом «философией», хотя его подзаголовок – «Черты конкретной метафизики». «Здесь не дано, – пишет о. Павел, – никакой системы… Но есть много вопросов около самых корней мысли. У первичных интуиций философского мышления о мире возникают сначала вскипания, вращения, вихри, водовороты – им не свойственна рациональная распланировка, и было бы фальшью гримировать их под систему»[152]. События рождения мысли, ее «начальное брожение» – вот что такое опыты, собранные в этом цикле. Но даже в этих работах сама идея системы (то есть идея организма, органического развертывания многого в конкретное единство) сохраняет для о. Павла всю свою значимость. Так в работе «Итоги», говоря о будущей поствозрожденской культуре, он подчеркивает, что если разрушена система, то целое, на ее основе выстроенное, обречено[153]. «Система» понимается здесь как конструктивное ядро любой культурной или природной целостности.
Это замечание заставляет нас обратить внимание на трудность исследования творчества о. Павла. Абстрактные этикетки к нему совершенно неприложимы. В ряд профессиональных философов или даже богословов его трудно поставить, что, разумеется, не означает, что он не владел этими дисциплинами. Натура творчески неимоверно одаренная, проявляющая себя в самых разных областях знания, Флоренский, всю жизнь размышлявший о природе символа, сам представляет собой живой символ высоких культурных возможностей России, когда им было отведено столь благодатное, но и столь краткое время для их проявления. Отсюда и такая концентрация разнородных интенций, поразительная плотность мысли и быстрота ее развития.
Бердяев, как это ни странно (если иметь в виду общий контекст его отношения к Флоренскому), считал его если и не экзистенциальным философом, то уж экзистенциальным богословом. Он имел в виду при этом прежде всего ту значимость, которую о. Павел придавал в деле мысли личному опыту. «У него, – говорит он о Флоренском, – можно найти элементы экзистенциальной философии, во всяком случае экзистенциального богословия… Он был инициатором нового типа православного богословствования, богословствования не схоластического, а опытного»[154]. С этим суждением нельзя не согласиться. Речь действительно может идти только об отдельных элементах экзистенциальной установки, так как по преимущественному типу своей мысли Флоренский был «своеобразным платоником»[155].
В чем же это своеобразие? Не в том, что Флоренский разделял типично платонистскую идею всеединства. Здесь он не был оригинален, присоединяясь к тысячелетней традиции, протянувшейся от греков до Вл. Соловьева. Принимая постулат всеединства, Флоренский считает, что философия должна «объяснить все бытие»[156]. Материальное, чувственное, идеальное, духовное бытие – все – должно быть осмыслено в своем единстве, в систематическом целом мысли. У молодого Флоренского, которого мы процитировали, прорывается в этой связи восхищение монадологической метафизикой Лейбница, поскольку немецкий философ действительно последовательно сводит множественность к единству, признавая при этом равноправность этих фундаментальных категорий. Поэтому лейбницианство, говорит Флоренский, «есть вечная и неустранимая ступень философского развития». Философ, считает он, не может не быть систематиком, ибо подлинный предмет философии есть Все как единство всей множественности сущего. От него требуется полное, цельное объяснение всего – как целого и как части. Если в основании такого познания лежат «непосредственные переживания», то самую его вершину образует «мистический гнозис». Все многообразие эмпирии должно быть «экономно» сведено и возведено к «Эмпирею» – идеальному и реальнейшему одновременно миру, внутренний смысл которого может быть открыт только упомянутому гнозису.
Здесь мало оригинального. Это – путь познания, открытый Платоном и приобретший особенную ясность и, одновременно, мистическую силу у Плотина. Как общефилософский топос в разных вариациях, он встречается у многих философов на протяжении долгой истории мысли. Оригинальность же трактовки платонизма Флоренским выступает не в теме всеединства, а в вариации трактовки платоновского эйдоса и мира идей в целом.
На первый план в ней выступают два связанных момента – магизм эйдоса как живого лика. При этом приоткрывается путь и для характерной для Флоренского философии имени. Здесь следует говорить уже не столько о платонизме, сколько о неоплатонизме и даже, видимо, скорее о позднем неоплатонизме Ямвлиха и Прокла, чем о плотиновском. Если же по-прежнему иметь в виду платонизм, то в данном случае нужно подчеркнуть, что речь идет о мистериальных корнях платоновской теории идей. Суть платоновских идей, как их интерпретирует Флоренский, обозначается им как «лики… божеств или демонов, являвшихся в мистериях посвященным»[157]. Мистериальный аспект платонизма Флоренский называет «святилищем платоновской философии». В дошедшем до нас сочинении Ямвлиха «О мистериях» этот аспект изложен полнее, чем у самого Платона. Близость к поздним неоплатоникам особенно чувствуется в лекции «Общечеловеческие корни идеализма», прочитанной Флоренским в МДА в 1908 г. Именно здесь развиваются мысли о магическом мировоззрении, лежащем в основе платонизма в широком смысле слова. Разбирая вопрос о сущности платоновского идеализма, Флоренский видит ее прежде всего в магии имени. «Имя, – говорит он, – является узлом всех магико-теургических заклятий и сил»[158]. Перебрасывая, легко и беспроблемно, мост от языческого магизма позднего неоплатонизма (по содержанию практически совпадающего с народными верованиями эллинистического мира) к христианской догматике, Флоренский, в духе символистской эстетики начала века, произносит изысканный дифирамб «непосредственному мышлению», погруженному в стихию магизма.
Пафос этой лекции – антиинтеллигентская, подчеркнуто романтическая неоплатоническая мистико-оккультная эстетика. Вся жизнь, весь быт народа – будь то язычников эллинистической эпохи, будь то православного крестьянства России – «пропитан и скреплен потусторонним»[159]. Это мир духовных энергий, свободно переливающихся из одной вещи в другую, и духовных связей, властвующих над видимым миром. Ключом к этим энергиям и силам служит магия. «Маг» и «могучий», говорит Флоренский, – однокоренные слова[160]. В имени, составляющем духовное ядро существ этого мира, ему дорога его таинственно могучая – и, значит, магическая – сила[161].
Культ как целитель культуры
В лекции 1908 г., как в ряде других ранних работ, формируется основа для будущих исследований культа. Некоторые значимые для культологии Флоренского образы и сравнения складываются у него задолго до чтения лекций по этой теме в 1918 г. В качестве примера укажем на колоритный образ пирожка, наспех проглатываемого пассажиром за просмотром газеты в ожидании поезда. Флоренскому он нужен для демонстрации духовной деградации, растущей вместе с ростом неосвященности такой функции жизни, как питание, на самой вершине освящения которой стоит таинство евхаристии.
Распались начала внутренней жизни, вся «жизнь распылилась», нигде «нет цельной жизни». Всюду только «психическая пыль». «Святыня, красота, добро, польза, – говорит Флоренский, – не только не образуют единого целого, но даже и в мыслях не подлежат теперь слиянию»[162]. И проект, предлагаемый им, состоит в том, чтобы собрать «рассыпавшуюся» жизнь в единое органическое целое с помощью культа, который должен быть поэтому всесторонне осмыслен. Ведь именно религиозный культ по своей природе является исцелителем, «восполнителем» раздробленной жизни, восстанавливающим ее в целостном, осмысленном, одухотворенном – освященном – состоянии. Флоренский приходит к пониманию необходимости освящения всего мира, всего быта человека в нашем технизированном мире. Посюстороннее снова должно «притянуть» к себе потустороннее. Иначе мир погибнет в расколотости, «рассыпанности» на части.
Критика современной культуры у Флоренского во многом совпадает с критикой ее у Ницше и экзистенциальных философов, в частности таких, как Г. Марсель. Боль от расколотости мира и человека все они чувствуют необыкновенно остро. Но рецепты восстановления целостности – духовного здоровья и достоинства человека – представляют различным образом. Оставляя в стороне Ницше, сопоставим в этом плане Флоренского и Марселя.
Выход из расколотости мира и человека Флоренский видит в восстановлении древнего анимизма (от animus – дух), лаконично выраженного Фалесом: «Все полно богов». Соответственно, о. Павел стремится восстановить органическое миропонимание: мир есть живой организм, бытие органично и в своих основах духовно и магично. Над миром древнего анимизма у него плавно надстраивается, органически его завершая, христианский культ с его догматикой, выступающей, по мнению о. Павла, венцом языческого миропонимания, нашедшего свое высшее выражение в платонизме. Всеми своими построениями Флоренский подводит к одной мысли – у христианства нет другой философии, кроме платонизма, причем понимаемого именно так, как он его понимает (магизм плюс лик как ядро эйдоса).
О. Павел христианизирует платонизм, причем так, что, вбирая христианскую догматику и сохраняя, одновременно, свой эллинский характер, его платонизм связывает языческую и христианскую религии. Христианизируется ли при этом платонизм на самом деле? Сомнение на этот счет остается. В частности, сомнительно персоналистическое толкование платонизма, «подтягивающее» его до христианского мировоззрения. А именно такую интерпретацию платонизма дает Флоренский, говоря, что «понятие личности» находится «в кровном родстве с учением Платона»[163]. Может быть, некоторое родство и есть, но ведь куда ближе и глубже для понятия личности родство с Христом, чем с Платоном. Сомнительность персоналистического прочтения платонизма видна из контекста, в который оно включено: «Разве “идеи”, “сущности”, “понятия”, “монады”, “личности”, – вопрошает Флоренский, – не в кровном родстве с учением Платона?» На самом деле из такого ряда понятий личность как раз выпадает – ей в нем не место. «Сущности», «монады» и т. д. действительно в кровном родстве с учением Платона об идеях, но не «личности». В личности преодолен сам горизонт метафизического субстанциализма как таковой – как бы последний ни понимался.
Вопрос о личности связан с вопросом о конкретности метафизики. Ее конкретность может пониматься различным образом. Если понимать ее через личность, то надо прямо сказать, что элемента чувственности, или эстезиса, и даже жизни (даже всех их вместе) недостаточно, чтобы обеспечить такого рода конкретность. А именно такую, витоэстетическую, стратегию понимания конкретности метафизики предлагает Флоренский. Платоновская идея в его интерпретации может быть живым духом, сочетающим чувственно-эстетические значения и одушевленность существа («лик»), но при этом не быть тем, что мы, во многом интуитивно, называем личностью, следуя вольно или невольно христианской культурной традиции. Думается, рационально личность вообще неопределима. Несказанное, тайное, невыразимое в ней превосходит то, что может быть постигнуто и определено. Поэтому в однородный ряд с «сущностями» и «идеями» она в принципе включена быть не может. Эллинский рационализм не стыкуется с библейской верой в личного Бога и поэтому не может быть основой для понимания, что такое личность. И сама мистериальная подпочва, к которой как к разгадке платонизма подводит Флоренский, также не стыкуется с христианством: между ними очевидный разрыв. Но для того, чтобы все это осознать, требуется не платонистски-объективистская установка сознания, а экзистенциальная. Сам символизм в свете такой установки преображается из объективного платоновского символизма в символизм экзистенциальный.
Флоренский склонен отождествлять эллинскую философию, и даже только платоновскую ее ветвь, с философией вообще. Если преемство между эллинской мыслью и мыслью христианской им прослеживается и убедительно демонстрируется, то разрыв между ними, напротив, камуфлируется или даже вовсе исчезает из поля зрения. Разрыв означает еще спор и конфликт, борьбу. Увлеченный континуальностью религиозного и интеллектуального развития, преемственностью и однородностью народного сознания во все эпохи истории, о. Павел видит в христианском богословии и тем более в философии органическое завершение эллинской мысли с ее центральной проблемой единства многого: «В собственном смысле, – говорит он, – только Триединица есть ἓν καὶ πoλλά, то есть только в Ней получает решение основной запрос всей философии»[164]. Проблема единого и многого с порога, как нечто само собой разумеющееся принимается за основную проблему всей философии. Даже в качестве гипотезы Флоренский не допускает, что философия может вдохновляться не столько эллинским рационализмом, сколько совсем другой культурной традицией, не «Афинами», а «Иерусалимом». Инвариантной культурной двуполюсности Европы он не допускает. Для него «Иерусалим» не более чем органическое «увенчание» «Афин», то есть те же «Афины», но достигшие своего расцвета и разрешения своей проблемы, о которой мы упомянули выше. И философия, и культура тем самым унифицируются под прессом неоплатоновской парадигмы мысли. Спора, конфликта культурных начал, нескончаемого диалога между ними, их несовместимости без единящего их завершения и «венца» он совершенно не допускает. Персоналистическая философия экзистенциального диалога остается ему чуждой, несмотря на экзистенциальность его творческой личности. Поэтому понятно, что никаких тем и приемов мысли, даже отдаленно напоминающих Кьеркегора, Бердяева или Шестова, мы у него не найдем, как и самих упоминаний об этих мыслителях. У о. Павла в его обширной библиографии отсутствуют любые упоминания о датском мыслителе. А фигура Достоевского, столь важная в этой связи, всегда была для него, начиная с детских лет, фигурой маргинальной, стоящей под знаком истерики и скандала – «неприличного». В отстранении от Достоевского мы видим одно из существенных отличий символизма Флоренского от символизма Вяч. Иванова, имеющих, несмотря на это расхождение, немало общего. Подобное дистанцирование Флоренского от традиции экзистенциальной мысли указывает на то, что духовно и интеллектуально эллинский платонизм им так и не был преодолен.
Если теперь кратко определить различие в понимании личности между эллинским неоплатонизмом и христианским экзистенциализмом, то можно сказать, что для первого личность есть «сущность», «монада», «идея», а для второго она – свобода и существование, экзистенция. Экзистенциальный символизм есть символизм личных воплощенных существ-существований, а не умопостигаемых сущностей, не платоновских ноуменов, как говорит Флоренский. В существовании (экзистенции) сама оппозиция ноумена и феномена преодолевается. Вот в эту экзистенциальную даль Флоренский не заглядывает, хотя, повторяю, как художественно одаренная творческая личность, он, конечно, не чужд тому, что мы ранее обозначили как повышенный градус экзистенциальности, присущий практически всей русской философской традиции[165].
Посмотрим теперь на экзистенциальную философию Марселя. Он исходит из той же самой констатации, что и Флоренский: мир и человек расколоты, внутренняя жизнь человека – в опасном упадке. Но, как светский мыслитель, он не богословствует, а лишь философствует вблизи теологии, не переходя границы между ними. Французский философ не считает платонизм единственно возможной формой христиански ориентированной философии. Он не считает таковой и аристотелизм. Марсель стоит на позиции христианского экзистенциализма, хотя он и возражал против подобной «этикетки», потому что она, как и всякая абстракция, искажает, нивелирует конкретно-личный характер его экзистенциальной мысли. Как безальтернативная база для мировоззренческого поворота в ситуации трагической расколотости мира и человека платонизм им отвергается. Но в то же время он и принимает его, поскольку платонизм со всей силой утверждает примат духовного начала по отношению к началу материальному и тем самым служит защитой от чрезмерных претензий любого позитивизма и материализма. Сама же платоновская теория идей не принимается Марселем постольку, поскольку они истолковываются как обезличенные абстрактные идеальности. Заметим, что, на наш взгляд, «лики» как интерпретации идей Платона о. Павлом в этом отношении не означают приемлемой для христианского сознания их персонификации. Статус «ликов» поэтому в лучшем случае амбивалентен: несмотря на терминологически оформленный (близость лика и личности уже по самому корню этих слов) шаг к «личности» и «конкретности», в них слишком еще весомо их натуралистическое содержание, купирующее свободу человеческой личности. Поэтому платонизм в редакции Флоренского все равно вряд ли бы устроил французского философа, если бы он с ним познакомился.
Суть экзистенциальной мысли Марселя – христиански ориентированный персонализм соборного типа (у него – принцип интерсубъективности). В отличие от Флоренского, Марсель не признает оппозицию «единое – многое» основной в философии, задающей ее главную инвариантную проблему. Поэтому французский философ не разделяет установку на философию всеединства, развиваемую русским мыслителем. У Флоренского библейский менталитет как бы отступает на задний план перед неотразимой для него диалектикой платоновского идеализма. Марсель же, напротив, отбрасывает саму идею диалектики и идеализма в эллинско-германском духе как экзистенциально несостоятельную. Поэтому диалектические схемы Флоренского, например альтернатива «реализм или терминизм», понятая как оппозиция идеализм / позитивизм[166], неприемлемы для Марселя. Он не «реалист» во флоренско-платоновском смысле, но и не номиналист («терминист»). В классификации философских учений, идущих от фразы Порфирия, с которой началась история спора реализма и номинализма об универсалиях, для экзистенциальной мысли вообще места нет. Поэтому и ей в свою очередь нет дела до этой и подобных ей классификаций с их якобы безупречно принудительной логикой. Она их просто обходит, как Кьеркегор в свое время «обошел» Гегеля с его «абсолютной» логикой.
В отличие от Марселя, Достоевский и Ницше не слишком глубоко задели Флоренского. Можно сказать, что экзистенциального направления мысли как такового Флоренский просто не заметил. Как убежденный платоник, он вряд ли мог распознать в Достоевском, Ницше и Кьеркегоре (о котором он, видимо, вообще ничего не слышал) нечто конкурирующее с самим Платоном и способное во многом определить развитие европейской философии в XX в.
Флоренский и Марсель в одно примерно время читали книги Э. Гуссерля. Флоренскому немецкий феноменолог был дорог как платоник, «реалист наших дней»[167]. Пусть это – некоторое преувеличение и, строго говоря, в полной мере реалистом-платоником Гуссерль все же не был, оставаясь феноменологом-трансценденталистом без метафизики. Но для нас важно, что симпатия Флоренского к Гуссерлю, заметная в его ранних работах, связана именно с платонистским мотивом в феноменологии немецкого философа. Однако в поздний период своего творчества Флоренский изменяет свою оценку Гуссерля. Критика психологизма и позитивизма со стороны платонизма меньше привлекает его внимание. Теперь он оценивает целые эпохи мысли и культуры, исходя из глубоких религиозных размежеваний. В «Иконостасе», примыкающем к циклам «Философии культа» и «У водоразделов мысли», Гуссерль оценен как философ-идеалист, вышедший из протестантской религиозной традиции, с которой остро полемизирует о. Павел.
Неужели ты не замечаешь – говорит alter ego автора, его персонаж внутри диалога, вмонтированного в текст «Иконостаса», – стремительности того полета фантазии, которым созданы философские системы на почве протестантизма? Бёме ли, или Гуссерль, по-видимому столь далекие по духовному складу, да и вообще протестантские философы все строят воздушные замки из ничего, чтобы затем закалить их в сталь и наложить оковами на всю живую плоть мира… Протестантская мысль – это пьянство для себя, проповедующее насильственную трезвость[168].
Итак, Флоренский, принимая или отвергая Гуссерля, страстно, заинтересованно относится к нему, чего, пожалуй, нельзя сказать о Марселе.
Для Марселя Гуссерль менее интересен уже только потому, что слишком уж профессор для его экзистенциально-художественного вкуса. Однако если он и ценил Гуссерля (а это – так), то не как платоника, а как феноменолога. Феноменология вошла в философский мир Марселя, и он сам ее практиковал, однако независимо от ее специфических подчеркнуто научных разработок немецким философом. Но опытов подобной феноменологии у Флоренского, кажется, нет. И дело, видимо, в том, что феноменология, отталкиваясь от сознания как реальности, ищет сущности, лежащие по ту сторону оппозиции субъекта и объекта. Флоренский же в своей онтологической интуиции оставался объективистом, можно даже сказать, докритическим метафизиком. Недаром он так резко, особенно в поздние годы, разделывался с Кантом. Марсель тоже не жаловал кенигсбергского философа. Но его критика Канта была более умеренной и выборочной. И в этом, думается, он был прав, более прав, чем Флоренский, который нашел в Канте своего рода философского «козла отпущения». Кант отвергается им сначала как противоположность Платона столь же безапелляционно и некритически, сколь подобным образом им был принят платонизм: «Взор Платона, обращенный к глубинам человеческого духа, – говорит Флоренский, – занят объективным, а взор Канта, интересовавшийся внешним опытом, посвятил себя чистой субъективности»[169]. С годами, в связи с разработкой философии культа, расхождение с Кантом лишь набирает обороты, поскольку теперь Флоренский рассматривает его философию как воплощение протестантского религиозного духа, ему глубоко чуждого.
Поскольку борьба с Кантом у о. Павла столь эмоциональна, то неудивительно, что он иногда впадает в преувеличения. Так, например, он практически отождествляет кантовское мировоззрение с возрожденческим, с чем мы согласиться не можем, хотя, конечно, некоторые базовые моменты Реформации и Просвещения, философски воплощенные Кантом, уже были заложены в культуре Возрождения. Такой подход затеняет переходной характер ренессансной культуры. Суть кантовского опыта, говорит Флоренский, в «невозможности встретиться с областью самодовлеющего»[170]. Но Ренессанс все-таки не вполне порвал с этой возможностью. Об этом свидетельствуют неоплатоновские и герметические тенденции в его культуре, отчасти сочетаемые с христианством, а отчасти ориентированные на возобновление древних языческих культов (например, у Дж. Бруно). Кроме того, эпистема возрожденской мысли, если принять схему Фуко, близка античному и средневековому типу мысли, для которого характерно использование понятий симпатии и антипатии, а не опытно-научно верифицируемого равенства.
«Платонизм, в особенности церковное миропонимание, – говорит о. Павел, – имеет в виду благое и святое, кантовское – злое и греховное»[171]. Это итоговое определение причин неприятия им Канта носит религиозно-мировоззренческий характер, выходя за рамки собственно философии. Церковное миропонимание определено здесь как разновидность платонизма. Флоренский не просто сближает языческий платонизм и христианское миропонимание. Нет, он прямо считает последнее формой платонизма. С этой точкой зрения трудно согласиться. Но перейдем к философской аргументации Флоренского против кантовской философии. Ключевым ее принципом он считает автономию разума, изолированного от живой духовной реальности, приводя соответствующую цитату из К. Фишера, определяющую автономию у Канта как род эгоцентризма. Итак, первый пункт для философского расхождения с Кантом – пафос самоопределения из чистого разума, автономии субъекта. Второй момент с ним тесно связанный – кантовская философия, помещает весь мир внутрь опыта субъекта. Кроме того, говорит о. Павел, у Канта лукаво смешиваются субъект с объектом и в результате ум, жаждущий истины, тонет в кенигсбергском тумане.
Последний момент особенно важен для о. Павла. Дело в том, что его изначальная онтологическая интуиция задана контрастно, как бы копируя четкий контур гор на фоне небесной лазури. Противовес этой четкости – размытость сумеречных долин с их туманами. Кант для о. Павла – гений лукавства: «Это лукавство <…> психологизм, пытающийся запутать и затуманить сущую Истину, превращая ее в наше мечтание. Так белесоватым паром стирается четкость снежных кряжей»[172]. Кантовская философия, таким образом, противоречит основополагающему изначальному экзистенциальному опыту Флоренского. В детские еще годы он глубоко пережил истину-бытие по образу и подобию горных вершин[173]. Ее противоположность – небытие-заблуждение – выступила отрицанием горной чистоты, высоты и четкости. Такое онтологическое чувство (именно сначала чувство, а потом уж разум с его рассуждениями) возникло у него при созерцании снежных вершин Кавказа, вблизи которых он родился и жил: «Предельная четкость, ничего размытого – воплощенная онтология»[174]. Для такой изначальной интуиции платонизм и христианство действительно становятся почти неотличимыми друг от друга. «Воплощенный лишь смысл, – говорит о. Павел, – может потребовать от нас решительного ответа»[175]. А кантовская «религия в пределах только разума» не признает именно Воплощения Слова, ибо это было бы разрывом с рационалистическим субъективизмом и имманентизмом. Отсюда и такие характеристики Канта и его философии, как «гений лукавства», диалектическое мастерство различений, позволяющее смешивать несмешиваемое, и т. д. В результате нелюбовь о. Павла к Канту, растущая с годами, в «Философии культа» достигает своего апогея.
«Критика чистого разума», говорит о. Павел, «мистически гадка»[176]. Почему? Да потому, что написана в сигарном дурмане. А табаку, как известно, рассуждает Флоренский, присуща «бесопривлекающая способность»[177]. В «несовместимость духовного опыта с курением табака» нелегко поверить. Ну, ладно, Сартр дымил как паровоз, и этим наркотиком самости и мелкости пропитан его философский шедевр – «Бытие и ничто». Но ведь и М. М. Бахтин, человек светлой мысли, курил, и, кажется, немало. Не только Маркс, Маяковский и Сартр подхлестывали себя табаком, но и Розанов, близкий в некоторых отношениях к о. Павлу, тоже ведь набивал табаком папиросы… Дело в том, что табак, указывает Флоренский, дает едкий дым, затуманивающий дух, и в результате человек теряет связь с реальностью и вместе с тем свое духовное единство[178].
Итак, пафос Флоренского можно кратко выразить так: не Кант, а культ! Кант, будучи «до мозга костей протестант, – говорит о. Павел, – не хотел знать культа»[179]. Мог ли он, со своим культоцентрическим мировоззрением, иначе относиться к немецкому философу? Но Кант, шумно прогоняемый в дверь, все же проникает в окошко философии культа. Флоренский незаметно для себя приходит к тому, чтобы, пусть частично, принять кантовскую позицию, которую, говоря гегелевском языком, можно кратко сформулировать как утверждение истинности субъекта. На страницах его поздних работ тема субъекта редко обдумывается как проблема. В «Философии культа» она врывается туда только под занавес. «Основа сознания и самосознания, – пишет Флоренский, – сразу находится вовне как сознаваемое и внутри – как самосознаваемое… Условие личности есть единство трансцендентного с имманентным…»[180]. Здесь содержится глубокая мысль, преодолевающая упрощенную схему несовместимости трансцендентного и имманентного, внутреннего и внешнего, субъективного и объективного. Гораздо чаще у о. Павла в одностороннем порядке провозглашается истинность и онтологичность трансцендентного и объективного и, соответственно, заблуждение и иллюзионизм имманентного и субъективного. Однако в данном пассаже утверждается единая основа этих категорий, фундаментальных для философии. Такая основа выступает и как истина, и как бытие («естина»). Но в таком случае истинному делается причастным и Кант, закоренелый имманентист и субъективист, лишенный мистического опыта лукавый иллюзионист. Но этот, условно, кантианский момент собственной мысли остается незамеченным о. Павлом. И не случайно: ему важно, идеологически и мировоззренчески, с максимальным нажимом провести линию строгого в платоновском духе объективизма и тем самым как можно решительнее отмежеваться от Канта.
Антисубстанциализм есть, по Флоренскому, субъективизм, выводящий из онтологии в нигилизм. В своей замечательной по богословской тонкости рецензии на книгу А. Туберовского о Воскресении Христа он говорит, что «высший духовный опыт» выводит сознание из области субъективной в область онтологическую[181]. Вот с таким сочетанием категорий трудно согласиться. В основе его лежит схема, приравнивающая бытие к объективности: быть, по Флоренскому, значит быть объектом. Но субъект не менее реален (реальность и бытие мы здесь не различаем). Никакого онтологического статуса субъекта у Флоренского не предполагается. Неудивительно, что феноменологии Гуссерля он по сути дела не заметил. В ней подобная схема соотношения объекта и субъекта преодолевается.
Может быть, объектоцентризм Флоренского связан с тем, что в своих поисках он остается ученым-естественником, для которого реальность исчерпывается объективной реальностью, постигаемой в математически представленных законах? Допущение это кажется не лишенным некоторого основания. Но принять его нельзя потому, что науковером Флоренский, при всей своей учености, не был.
Подведем итог сопоставлению Флоренского и Марселя сравнительным анализом того, как соотносятся у обоих мыслителей религия и онтология. У Марселя обратим внимание на выражение lafflux d'etre и на тезис о том, что святость – введение в онтологию. «Приток бытия», «прилив бытия» указывает как на мистическое его начало, так и на его волновую и энергетическую природу. В целом это выражение отвечает тезису Марселя о световой природе истины (и бытия, ибо они у него, как и у Флоренского, неразделимы)[182].
«Святой» у Марселя как проводник в онтологическую сферу – это аскет-мистик, подвижник любви и света, наконец, мученик-свидетель Истины. Христианское откровение и Церковь здесь предполагаются, но не ставятся на передний план. Культовая сторона Церкви еще более отдалена от того, что Марсель имеет в виду.
У Флоренского же, напротив, на первом месте оказывается именно церковный культ как средоточие «онтологичности», как он говорит. Место марселевского святого у него занимает святыня как источник освящения мира. Не столько святой-личность, святой-человек, сколько Святыня, то есть безличное Священное, стоит в центре культологии Флоренского как источник бытия, как наивысшая «онтологичность». Соответственно, в роли регулятора, направляющего поток высшего бытия на мир, выступает священнослужитель, иерей-понтифекс, строящий в культовых действиях мост между Небом и землей. По нему и устремляется поток света-бытия, лучи благодати. Священнослужитель у Флоренского приобщает дольнее к горнему, к миру платоновских идей, который сливается у него с миром христианской Истины. Логически и философски приобщение-причастие к платоновскому миру идей совпадает у него с приобщением к благодати Христовой в таинствах культа.
Итак, сделаем вывод, если у Марселя подчеркивается мистическое измерение святости как источника бытия, то у Флоренского – церковно-культовое и мистериальное. Различие между двумя мыслителями состоит в том, что французский философ опирается на отдаленно связанный с Церковью мистицизм, а русский мыслитель – прямо на церковный культ, логика которого развертывается им в координатах платонизма. У Марселя «приливы бытия» не включены в план церковных таинств, в систему культа, хотя связь между ними им вряд ли бы отрицалась. Но она у него, как у светского философа, молчаливо предполагается, а не эксплицируется. У Флоренского же именно культ как объективная система связи горнего с дольним взят за основу. Флоренский подходит к культу как ученый-естественник. Он рассматривает его и, значит, проблему бытия как объективист-платоник, как своего рода космолог культа. При таком аспекте может показаться, что Бог как источник бытия, сама благодать Божья «зарегулированы», что они, будучи абсолютной свободой, оказываются своего рода сакральной необходимостью[183].
Итак, если для Марселя святыня – Субъект, то для Флоренского она – Объект. У Флоренского святыня-объект «работает» по определенному плану, который он и устанавливает или открывает наподобие того, как открывают законы природы в науке. У Марселя же нет системы управления животворящим духом, как бы его гарантированного внедрения, нет системы освящения мира, хотя он и говорит о благодати (grace), которая чудесно нисходит на людей и мир в непредсказуемом месте и в несказанный час. Итак, если мы находим у французского философа – спонтанность мистического света, то у Флоренского сама мистичность строго канализирована в системе объективированных культовых таинств. Может быть, такое сравнение и огрубляет ситуацию, но все же указывает на преимущественную тональность выражения связи религии и онтологии, веры и философии у этих мыслителей. Поэтому понятно, что главное в феномене веры для Марселя – молитва, прямое личное обращение к Богу как к абсолютному «Ты». Флоренский же начинает свои лекции по философии культа со страха Божьего. Страх перед Господом у Марселя отступает в тень, а на первый план выходит свет молитвы, чудо Божественного присутствия, свидетельства и любви… Природа, космос у него также – только далекий фон личности, ее внутреннего мира, свободы и творчества. У Флоренского, напротив, космичность, в широком смысле слова, включает и мистический космос. Божественный космос у него органично продолжен в натуральном мироздании. Космоведение и боговедение объединяет культоведение, на общезначимый образец которого и претендует о. Павел. Поэтому его философию культа точнее было бы назвать «культологией» – наукой о культе.
Синергийный символизм
К «спору» Марселя и Флоренского мы бы хотели подключить голос С. Л. Франка. Почему именно Франка? Его голос в этом «диалоге» особенно значим потому, что Франк во многом разделял позиции Флоренского как неоплатоника и «всеединщика». Дело, конечно, не в их личном знакомстве, не в том, что Франк интересовался идеями Флоренского, посещал его лекции по имяславческой проблеме. И Флоренский и Франк разделяют неоплатонический по своей основе интуитивизм всеединства как абсолютной философской точки отсчета. Если мы сопоставим основные работы Франка – «Предмет знания» и «Непостижимое» – с такой важной работой Флоренского, как «Смысл идеализма», то сходство между ними не останется незамеченным. «Всякое восприятие, – говорит о. Павел, – не только ἓv, но и πολλά, а в каком-то смысле и лесу»[184]. Под этими словами Флоренского вполне мог бы подписаться и Франк. Единичное восприятие в своей неисповедимой глубине содержит все в соответствии с формулой «все – во всем». Неявную связь каждого с каждым и со всеединым можно выражать многими способами. Можно перевести эту мысль о всеединстве, лежащем в основании каждой единичности восприятия, во временной план, сказав, что в мгновении как бы просвечивает полнота времен, сама вечность, в которой мы мыслим целокупное бытие, как говорит иногда Флоренский. Итак, точкой схождения мировоззрений Флоренского и Франка выступает философия всеединства.
Но философское мировоззрение Франка развивалось. Постепенно росло его понимание значимости экзистенциального измерения бытия и мысли. Трагические годы Второй мировой войны обострили чувствительность к экзистенциальной установке. Возможно, переписка с Л. Бинсвангером тоже тому способствовала, равно как и встреча в 1938 г. с Марселем. Не ставя своей целью исследование поворота Франка от философии всеединства к экзистенциальной мысли, ограничимся указанием на него, подчеркнув при этом, что полного отказа от неоплатонического наследия у него не было. Поэтому его фигура, которой сама судьба как бы дала шанс быть посредником между этими двумя разошедшимися установками философской мысли, как нельзя лучше подходит для роли арбитра в «споре» Марселя с Флоренским.
Итак, имеет ли онтологический статус субъект? И если да, то каков он, какова его структура? «В лице душевной жизни, – говорит Франк, – мы имеем некий самостоятельный “мир”, лежащий в другом измерении бытия, чем мир природы»[185]. Субъективность выступает как душевная жизнь, как та «психология», которая решительно отбрасывается Флоренским во имя объективности и онтологичности (они у него, как мы видели, практически совпадают). Мир душевной жизни – самостоятельный бытийный мир, равнопорядковый по онтологическому статусу миру природы. Зафиксируем этот результат. Но в последние годы жизни в изданном посмертно произведении («Дух и реальность») Франк углубляет эту тему.
Existenz, – говорит он, – более глубокое и первичное, чем душевная жизнь как объект психологического познания, и есть вообще реальность, которой совсем не замечают, мимо которой проходят философы, стремящиеся до конца познать бытие в форме объективного его созерцания. Это непосредственное, первичное самобытие есть реальность, в лице которой человек выходит за пределы «мира» – в широком смысле всей объективной действительности – и открывает совершенно новое измерение бытия – то измерение, в котором он наталкивается на его последние глубины и непосредственно имеет их в себе. Так обнаруживается, что реальность в ее живой конкретности есть нечто более широкое и глубокое, чем всякая «объективная действительность»[186].
Итак, реальность субъекта, по Франку, двуслойна. Во-первых, она параллельна (условно) реальности внешней действительности (природе, вещам мира). На этом уровне она не глубже такой вещной объективной реальности, но и не поверхностнее ее. По онтологическому статусу они равноправны. Просто душевная жизнь есть другая реальность, чем та, с которой мы сталкиваемся, имея дело с внешним миром. Во-вторых, внутри реальности субъекта, его душевной жизни существует более глубокий уровень, называемый Existenz, existence, экзистенцией. Этот уровень реальности субъекта редко замечается философами, ибо они, как правило, зачарованы сиреной Объективности-Необходимости. Франк подчеркивает, что такова позиция созерцательной установки. А именно она составляет характерную черту платонизма. Участие познающего субъекта в объекте познания, сопровождаемое риском и ответственностью, такими философами не принимается во внимание. Их цель – умное созерцание абсолюта как объекта, или абсолютного объекта. Эту реальность первичного самобытия (в более ранних работах Франк определял ее как Selbstheit) человек имеет в себе как последний, самый глубокий уровень бытия в целом. Здесь речь идет уже не о равноправии онтологических статусов субъекта и объекта, но о безусловном приоритете бытийного статуса субъекта как экзистенции перед всем миром объективности.
Мы привели эти рассуждения Франка не для того, чтобы сказать, что в «споре» с Марселем Флоренский не прав. Да, мы разделяем позицию Франка. Марсель, видимо, тоже с ним бы согласился, как и Бердяев. Но это не означает однозначную неправоту Флоренского. Как показывает цикл работ «У водоразделов мысли», Флоренский пытался преодолеть оппозицию субъекта и объекта не на путях экзистенциальной мысли, как это делал Марсель и отчасти поздний Франк, а на пути синергийного символизма. Синергийный символизм позднего Флоренского есть опыт, условно, среднего пути между платонизмом и экзистенциальной установкой. Действительно, у о. Павла здесь наблюдается некоторый отход от позиции умного созерцания в духе платонизма, поскольку центральность ума и его созерцания сменяется новым центром – волей, изначальным стремлением, «порывом», если использовать термин Бергсона. Субъект и объект в их противопоставлении друг другу объединяются или преодолеваются интуицией глубокого стремления, присущего жизни как внутри человека, так и вовне его. Например, стремление жизни к свету есть общая единая причина формирования как органов зрения и всего с ним связанного, так и оптической техники.
Первичное стремление к свету, – говорит Флоренский, – в котором содержится дальнейшее, уже психологическое, отношение к свету – мышление, чувство и воля, есть мистическая связь со световой реальностью, или, иначе говоря, двуедино, будучи столь же нашим, к субъекту относящимся, как и не нашим, реальностью самого объекта, хотя термины «субъект» и «объект» должно употребить здесь очень условно, ибо ни объекта, ни субъекта в точном смысле слова на этой глубине внутренней жизни еще нет[187].
Невольно думается, что те глубины внутренней жизни, которые имел в виду Франк, говоря об экзистенции, как-то соотносятся с теми, о которых здесь говорит Флоренский. Но разница между ними интуитивно все же ясно ощущается. Глубины, упоминаемые Флоренским, родственны по типу глубины шопенгауэровской воле. Недаром точками отсчета здесь служат жизнь и воля, рассматриваемые в контексте гётеанства и романтизма начала XIX в., то есть как раз той культурной среды, из которой и вышел Шопенгауэр, здесь, правда, не упоминаемый. Но интуиции жизни и воли, взятые в их связи, не создают еще экзистенциального пафоса мысли. Хотя некоторую корреспонденцию с ним они и предполагают.
Все подобные пассажи Флоренского ведут его к синергийному символизму. Слияние энергий высшего и низшего, без их полного растворения друг в друге, определяет реализм символа. Здесь мы видим, как тема реалистического символизма, общая для Вяч. Иванова и Флоренского с более раннего времени, обогащается синергийным подходом так, что к привычной теме и топосу русского символизма подключаются современные наука и техника, с одной стороны, а с другой – обширные гуманитарные сферы языка и культуры (что, впрочем, уже было, но по-новому дополняется и развивается Флоренским).
Синергийный мистико-реалистический символизм, как и экзистенциальная мысль, отсылает к уровню реальности по ту сторону дихотомии ее на объективную и субъективную[188]. Но этот, самый глубокий, уровень реальности в том и в другом случае повернут к нам разными сторонами. Категории субъекта и объекта преодолены здесь, но их тени продолжают витать. И действительно, мы не можем отделаться от мысли, что синергийный символизм погружен в тень поверженного объекта, а экзистенциальное измерение развертывается как бы в тени столь же отстраненного субъекта. У одной и той же глубины бытия «видов» много – так мы могли бы подвести итог этому сравнению глубин и построек, возводимых на них мыслителями, о которых идет речь. Тональности подачи глубины у них разные. В экзистенциальной установке больше апофатизма, переживания неведомости Бога. В энергийно-символистской установке, напротив, преобладает уверенность в позитивном познании божественного, в его узнавании в энергийном символе. Те лики богов и демонов, о которых говорил ранний Флоренский, повторявший поздних неоплатоников, здесь обретают свою новую, синергийную жизнь. В таком символе, как и в культе, мистерия божественного скорее разгадана, чем загадана, как это ощущается в экзистенциальной мысли, обращенной к мистической глубине реальности. Культоцентрический синергийно-символический катафатизм богопознания, с одной стороны, и молитвенная настроенность богостремительной экзистенции на пороге невыразимой тайны – с другой. Так мы бы описали эти два дополнительных типа духовной жизни, осмысляющей себя преимущественно в собственно философии (позиция экзистенциальной установки) или же в культоведении и культуроведении (позиция символизма Флоренского).
Оставим вопрос о степени отхода синергийного символизма Флоренского от неоплатонизма для будущих исследований. Нам кажется, что она невелика. Действительно, у Плотина (Энн. III, 2–6), как и у Флоренского, в центре умозрения – живая вечность, или вечная жизнь. «На берегу моря, – говорит о. Павел, – я чувствовал себя лицом к лицу пред родимой, одинокой, таинственной и бесконечной Вечностью – из которой все течет и в которую все возвращается»[189]. В этом смысле символическое мировоззрение Флоренского можно определить как своеобразную, неоплатоническую по духу, философию жизни. Вопреки Ницше, упрекавшего платонизм в антижизненном пафосе, Флоренский провозглашает, как раз от имени платоновского идеализма, «да» жизни, «ибо жизнь-то, – аргументирует он, – и есть непрерывное осуществление ἓν καὶ πoλλά»[190]. Жизнь определяется им как «точка нашего исхода». Философия жизни может тесно соприкасаться, сходиться с экзистенциальной мыслью, как это было, например, у Шестова. Однако существенно и различие между ними. Философия жизни тяготеет к органицизму, а экзистенциальная мысль, как мы говорили, сущностным образом персоналистична и транснатуралистична.
Можно такими словами подытожить сказанное о символизме Флоренского: самопознание, познание космоса и постижение божественного – одно и то же познание, которое синергийно, реально и символично. Не думаю, чтобы такая целостность и высота умозрения о. Павла оставили бы равнодушным Марселя, если бы он с ним познакомился. Думаю, что, напротив, он в нем нашел бы немало созвучного себе. Напомним в связи с этим, что Марсель глубоко заинтересовался философией культуры Вяч. Иванова, во многом близкой о. Павлу. Разумеется, не все у Иванова отвечало мысли Марселя. Но он высоко ценил в современной ему культуре глубину и подлинность духовного опыта. А отрицать их у о. Павла мы никак не можем.
Закончим это затянувшееся сравнение Флоренского, Марселя и Франка таким замечанием. По стилистике своей мысли о. Павел был радикалом. Он любил доведенную до предела четкость формулировок, что порой приводило его, на наш взгляд, к чрезмерному доверию к схемам, классификациям, дихотомиям. «Всякое признание мира горнего, – писал Флоренский, – неизбежно влечет мысль к платонизму <…> а всякое прилепление к миру дольнему – к отрицанию платонизма»[191]. В этой фразе, очевидной по смыслу и даже тривиальной, смущает слово «неизбежно». Марсель не менее Флоренского признает «мир горний», но при этом его к платонизму «неизбежно» не влечет. Платонизм принимается им лишь в той мере, в какой он может быть, без натяжек, совместим с персонализмом. Мир идей Платона как безличных идеальностей он отвергает. Но это не означает, что он «прилепляется» к «миру дольнему». Совсем нет. Дело в том, что признавать мир горний можно разными способами – с помощью не одного лишь платонизма. Кто скажет, что Священное Писание не есть признание мира горнего? А ведь оно далеко от Платона, хотя и к миру дольнему не лепится. Так что эта аподиктическая по видимости диалектика только тогда действительно аподиктична, когда горизонт мысли сужен отстранением от экзистенциально-библейского менталитета.
Экзистенциальный мыслитель стремится подлинно быть, а не истинно знать о бытии, как бы при этом последнее ни понималось. Экзистенциальная мысль персоноцентрична и драматична. Онтологически значимая встреча личностей, их напряженное сопряжение, диалог выступает здесь на первый план. В силу этого понятно, что не всеединство, требующее философской системы, задает цель экзистенциального мыслителя. У Кьеркегора, Ницше, Достоевского, Шестова, Марселя не было системы. Кроме того, их онтологическая интуиция не столько субстанциальна (то есть нацелена на бытие как субстантив в словесном его выражении), сколько глагольна (то есть нацелена на то, чтобы личности быть, конкретному человеку сбыться).
Итак, мы можем зафиксировать два основных типа понимания образа философа и самой философии. Первый тип – философ-платоник, «всеединщик», «всепознаватель», как правило не мыслящий себе философию вне системы, ее воплощающей. Другой тип – мыслитель-«экзистенциальщик», радикальный персоналист, чуткий к драме человеческого существования, к его рискам, к межличностному плану бытия. За этими типами стоят различные, хотя и тесно взаимодействующие и вступающие в спор и конфликт культурные традиции эллинства, с одной стороны, и иудеохристианства с его пророческим и мессианским пафосом – с другой. Это – идеальные типы. В реальной же истории идей мы находим у разных мыслителей разное сочетание указанных идеальных типов. Мы уже говорили об экзистенциальном начале в творческой личности Флоренского. Сейчас мы сосредоточены на раскрытии в ее архитектонике другого типа, типа платоника-«всеединщика», который позитивную науку и мистический гнозис стремится органично соединить друг с другом. Для более ясного представления о конкретном соотношении этих типов и соответствующих им установок посмотрим пристальнее на некоторые ранние работы Флоренского.
Пожалуй, пик экзистенциальных по содержанию тем мы находим в эссе о «Гамлете» (1905). Здесь Флоренский касается проблематики, заставляющей вспомнить работы такого экзистенциально ориентированного мыслителя, как М. М. Бахтин. Конечно, уже сам образ шекспировского Гамлета диктует ему подобный характер его анализа. Флоренский раскрывает двоящееся сознание своего героя. Гамлет, подчеркивает он, выступает носителем несовместимых типов сознания, парадоксально соединяющихся в единстве его личности. «“Гамлет”, – пишет он, – это диалог двух сознаний в датском принце, борьба их, раздирающая несчастного принца»[192]. Говорится здесь и о конфликте монолога и диалога, что является сквозной темой Бахтина. Но в отличие от теоретика диалога Флоренский доводит борьбу сознаний внутри личности Гамлета до ее религиозного уровня. Она у него выступает как «теомахия», борьба богов. Показательно для экзистенциального тона этого эссе, что в финале говорится о молитве как «том единственном даре, который в нашей власти». Этот мотив тоже имеет свою параллель у Бахтина, характеризовавшего один из двух пределов познания такими словами: «Второй предел – мысль о Боге в присутствии Бога, диалог, вопрошание, молитва»[193].
В раннем творчестве Флоренского значительное место занимает литературная критика. Но уже в эти годы центр его интереса лежит не в экзистенциально окрашенной эссеистике, а в научно-объективных по типу анализа исследованиях мифа, фольклора, языка, имени, церковной догматики и т. п. Фокусом, собирающим их все воедино, выступает религиозный культ. Хотя именно в раннем периоде мы обнаружили повышенное внимание к субъективности, однако уже в эти годы Флоренский относит субъективную сферу реальности к психологическому уровню, отрицая за ней «онтологичность». С годами подобная оценка будет только усиливаться.
Период «Столпа» является в этом плане переходным. Отметим в этой связи замечание Флоровского, обратившего внимание на то, что если субъективизм, психологизм и преодолевающий отчаяние лиризм обращения к Богу, то есть, одним словом, экзистенциальность тона, характеризуют первую часть «Столпа», то во второй его части господствуют мотивы «платонизма и онтологизма». Действительно, «Столп» можно рассматривать как своего рода экзистенциально-платонистский диптих. В поздних же работах объектоцентрические мотивы и пафос, как мы видели, достигают своего полного развертывания.
Платонизм и христианство
В своей статье об архимандрите Серапионе Машкине (1906), работе вдохновенной, в которой кипучая энергия молодости быстрыми и смелыми мазками выражает центральную интуицию близкого ему по духу мыслителя, Флоренский пророчествует о своем будущем творческом пути. Позже, в примечаниях к «Столпу», он отметит родственность своих идей идеям о. Серапиона: «Мысли покойного философа, – говорит он, – и мои оказались настолько сродными и срастающимися друг с другом, что я уже и не знаю, где кончается “серапионовское”, где начинается “мое” <…> общность наших отправных точек и знания неизбежно вызывала однородность и дальнейших выводов»[194]. Таким образом, зная идеи о. Серапиона, мы можем представить себе в целом и главном, вплоть до дальнейших выводов, и взгляды самого о. Павла. Что же именно он говорит о миросозерцании о. Серапиона?
Прежде всего, он ставит его рядом с Вл. Соловьевым и далее пишет:
Идея Бесконечного захватила их, увлекла их, стремительным взлетом взвила ввысь созерцания, в многообразии показала единящую силу и многообразную полноту, – в Единстве дала увидеть «недвижную ось в беге явлений», ослепила своей красотой и потом опустила в мир заражать его верною влюбленностью в Бога, указывать миру на перст Божий, на оттиск идеального. И каждый из них, побывавший на высотах, действительно кажется оригеном – горне-рожденным, как и их возвышенный предшественник Ориген, каждый кажется горне-рожденным, жаворонком, живущим в мире и не от мира сего, взлетающим и исчезающим из поля зрения[195].
Этот пассаж можно, казалось бы, назвать образцом романтической платонистской риторики и на том поставить точку. Однако подлинность опыта, скрывающаяся за ним, не позволяет этого сделать. Поразительно, насколько органически, безвопросно стоящий за ним опыт действительно неоплатонически ориентированного мистика-мудреца-философа сливается с опытом христианским, с духовной практикой обоих священнослужителей – о. Серапиона и о. Павла.
Никакой неловкости при этом, никакого взаимоотталкивания платонизма и христианства ни тот, ни другой не ощущают ни на йоту Правда, о. Павел, рассказывая о столь близком ему по духу мыслителе, квалифицирует его как «несколько “гностического”», отмечая присущую ему «жажду абсолютного знания» и подчеркивая «натурфилософские (как у Оригена и Соловьева) стремления в области философии и религии»[196]. Имея в виду, что о. Серапион признан самим о. Павлом его alter ego, эта характеристика относится и к нему Жажда абсолютного знания, натурфилософский приоритет в его структуре указывают на «некоторый гностицизм» в мировосприятии их обоих, отсылая как к своему источнику к александрийской школе (явно к Оригену, неявно – к Клименту). Слово «гностические» (стремления) поставлено о. Павлом в кавычки и дается им в ослабленной смысловой версии («несколько»). Это, конечно, неслучайно: о. Павел отдает себе отчет в не-христианском его содержании, которое он стремится максимально смягчить. Однако подобное смягчение или даже нейтрализация его смысла оказывается формальной: процитированный выше пассаж подтверждает такой вывод.
Характерно, что в устах Климента Александрийского выражение «гностики» не несло еще никакой отрицательной коннотации. «Примерами истинных гностиков, – говорит В. Н. Лосский, – Климент считает Иакова, Петра, Павла и других апостолов. Гностик – все знает, все понимает, даже и то, что другим кажется непонятным»[197]. И выше он подчеркивает, что в том совершенном знании, которым гностик наслаждается уже в земной жизни, «не остается места для тайны»[198]. Божественное начало им столь же полно раскрыто и постигнуто, сколь и природное, причем одно знание без всякого разрыва переходит в другое. Тайны для него нет нигде – ни на земле, ни на небе. Лосский также подчеркивает близость климентовского гносиса к герметическому, в котором «знание представляет из себя некую обожествляющую форму, посредством которой поднимаешься к сфере неподвижных звезд»[199]. Форма эта, конечно, платоновская, не аристотелевская. Обожествляет она потому, что сама обожествлена (вспомним у о. Павла: «перст Божий» приравнен к «оттиску идеального»).
Неслучайно, что оба мыслителя – о. Серапион и о. Павел – были одновременно и философами и математиками, причем о. Серапион считал себя прежде всего философом, а о. Павла – математиком: «У Вас математика, – пишет он Флоренскому, – у меня философия»[200]. Сочетание этих дисциплин – conditio sine qua поп принадлежности к платоновской школе, продолженной в интеллектуализме александрийских учителей и никогда не прерывавшейся в истории мысли. В конце XIX в. ее, среди прочих, представляли в России Вл. Соловьев и гораздо менее известный о. Серапион.
Разумеется, ни о. Серапиона, ни о. Павла нацело сводить к фигуре неоплатоновского созерцателя нельзя. Действительно, о. Павел, например, говорит об о. Серапионе как о беспримерном молитвеннике, а молитва соединяет в себе праксис и гносис, духовное делание и умное созерцание. И здесь опять хочется процитировать выдающегося русского богослова: «Но как бы то ни было <…> вместе с Климентом и Оригеном (а мы добавим: и с оо. Серапионом и Павлом. – В. В.) в Церковь проникает мир эллинский, внося тем самым элементы, чуждые христианскому преданию»[201].
«Горне-рожденное» спиритуалистически-интеллектуалистическое избранничество платоников и Благая Весть христианского откровения – вот какие начала вступают в спор, который, в пределах земного времени, вряд ли когда-нибудь станет раз и навсегда закрытой страницей мировой истории. «Иерусалиму» не суждено по-гегелевски «снять» «Афины». Напряжение апории между этими началами культуры всегда будет стимулировать поиск, беспокоя ищущую мысль.
В. Н. Лосский считает, что, в конце концов, христианская Церковь поглощает, преобразует и превосходит платонизм. Флоренский же рассматривает его исключительно как «предвосхищение христианства», содержащее «массу церковной терминологии»[202]. В соответствии с этим, полагая вслед за греками основной проблемой философии проблему единого и многого, венцом ее решения он называет Триединое христиан, или св. Троицу. При этом основной христианский догмат рассматривается как органическое продолжение платонической мысли. Однако следует напомнить, что для богомыслия отцов-каппадокийцев «Троица не оставляет больше места для Бога – простой Монады, умопостижимой или сверхумопостижимой субстанции и источника духовного бытия»[203]. Иными словами, в святоотеческом богословии платонизм преодолен, между Единым (Монадой) неоплатоников и Богом христиан осознан радикальный разрыв. Но подобного осознания мы не находим у о. Павла. Никакого разрыва между неоплатонизмом и христианством он не видит. Почему? Не исследуя этого детально, обратим внимание на то, что терминология христианского богословия действительно почти сплошь неоплатоническая, а о. Павел привык смотреть на мысль прежде всего как на систему взаимосвязанных терминов. В терминах он видит объективный скелет мысли, доступный позитивной предметной фиксации. Стремление же к научной объективации доминирует в его менталитете. При всем своем мистицизме, свойственном ему с детских лет, в своей работе мыслителя Флоренский выступает больше как математик и ученый, чем как философ, тем более экзистенциального толка. Это в унисон, независимо друг от друга, отметили такие разные люди, как о. Серапион и Н. А. Бердяев.
Итак, основную апорию мысли, стремящейся к христианской ориентации, можно сформулировать так: если в платоноцентрическом мышлении свобода личности подавляется интеллектуалистским натурализмом, то в экзистенциальном мышлении, напротив, она рискует порвать с космосом и природой. Языческое одушевление космоса, столь сильное в платонизме, контрастирует с эсхатологизмом и персонализмом экзистенциального философствования. Верный путь пролегает между этими полюсами. Однако его легче наметить в общем виде, чем осуществить de facto. Поэтому неслучайно, что в истории христианская мысль скорее распадается на разные течения в соответствии с таким водоразделом, чем прочерчивает гармонический синтетический путь. Тем не менее интенция на поиск такого пути, поистине «царского», так или иначе проступает у выдающихся представителей христианской мысли, в том числе и у о. Павла.
Какая же степень платонизма, какой его «процент» допустим в составе философской мысли, желающей быть христианской? «Каждый шаг навстречу более тонкой интеллектуальной культуре, – писал С. С. Аверинцев, – означал для христианства приближение к онтологии эллинского типа, к платоновскому или аристотелевскому идеализму»[204]. Так ли это? Разве не существует у христианской мысли другого пути, чем эллинская онтология? Разве не существует пути экзистенциальной онтологии личности и диалога? Пути Кьеркегора, Шестова, Бубера, Бахтина, Марселя? Разве этот путь менее интеллектуально тонок? Да и в тонкости ли как таковой дело, когда речь идет о верности основных интуиций философа христиански переживаемой истине? Почему же между платонизмом и христианством существует такое напряжение? Не потому ли, что христианство есть религия личности и свободы, участия и подвига, а не интеллектуальное созерцание умопостигаемого мира? Созерцание замыкается на объект и необходимость, от него неотделимую. Это обнаруживается в том, что горизонт эллинской мысли замкнут образом судьбы, фатума, рока. Говоря же собственно философским языком, он замкнут объектом, объективностью. Объективность есть такая реальность, или, точнее, такой ее «срез», который содержит по меньшей мере два существенных момента: во-первых, общезначимость, во-вторых, принудительность значимого. Итак, категория объекта в первом приближении может быть определена как соединение «всемского» характера удостоверения в содержании объекта с принудительностью такого удостоверения. Быть объективным означает быть общезначимым и безличным, необходимым и принудительным. Суть объекта можно кратко выразить как принуждение безличным, или безличное принуждение. Единственный шанс свободы в мире объектов – это их познание и тем самым относительное преодоление. Нетрудно видеть, что наиболее полно и отчетливо принцип объективности осуществлен в науке, особенно в науке Нового времени, начало которой, однако, лежит в науке эллинской (различия этих форм научного знания в данном рассуждении мы касаться не будем).
Экзистенциальная мысль, опирающаяся на христианскую культурную традицию, стремится прорваться за пределы обезличенного, объективированного мышления. Метафизики Платона и Аристотеля – объективированные конструкции. Экзистенциальная мысль ищет другой метафизики: «Обезличенное мышление, – говорит Марсель, – не позволяет выйти в то пространство, которое достойно называться метафизическим»[205]. Обезличенное мышление не добирается до бытия, которое в экзистенциальной мысли предполагается личностным и свободным.
Там, «где “нож смерти близкого”, – говорит Розанов, – я хочу не Канта, а Христа»[206]. Допустим, Аверинцев прав и нет интеллектуального совершенствования христианской культуры без ее приближения к платонизму или аристотелизму. Однако Розанов не сказал: «там, где нож смерти близкого, я хочу Платона». В этой ситуации Платон вряд ли бы устроил его намного больше, чем Кант. Можно ли сам внутренний порыв перейти от эллинской, или эллинизированной, философии к христианской вере выразить философски? Вот важный вопрос, на наш взгляд. И именно такую ситуацию хотел осмыслить Г. Марсель, устремившись при этом к поиску конкретной философии. Она в его понимании есть философия личности, участвующей в мире как потоке времени, проясняющая ее предельно глубокую проблему, на уровне которой она преодолевает свой психологический эгоцентризм. Такая философия лишена той формы общезначимости, которая неотделима от объективного знания, равно как и принудительности, с ней связанной. И в то же время она никоим образом не есть субъективная иллюзия.
Возвращаясь к высказыванию Розанова, вопрос можно поставить и так: а имеет ли смысл в такой ситуации философская мысль как таковая? Что хотел сказать Розанов, произнося имя Канта? Было ли оно в его устах синонимом философии вообще или же он имел в виду именно Канта с его особой философией? Но тогда почему он не назвал в качестве альтернативы Канту имя другого философа, философию которого, по его мнению, уместно было бы вспомнить в данном случае? Например, того же Платона? И то, что Розанов, упоминая имя Христа, отворачивается от философии вообще, не говорит ли нам в пользу уже высказанного предположения, что он хотел указать на бессилие и бессмысленность в данной ситуации любой философии? Но, быть может, все же человеческое сердце и ум нуждаются в данном случае, как и в жизни вообще, и в Христе, и в философии одновременно, сколь бы странным ни казалось такое соседство? А ведь именно в оправданности его я вижу единственную возможность христианской философии как таковой. Христианская философия возможна, если такое соседство имеет смысл, оправданно. Разумеется, антифилософски настроенные умы подобную оправданность будут с порога отрицать. Для них, в этом контексте размышления, оправданны только религия и наука. При этом саму религию они видят исключительно глазами науки, а это значит, что в ней они усматривают результат специфической объективации, особый (сверхестественный) мир объектов, наука о которых и возможна и надобна человеку подобно тому, как ему нужна наука о мирских объектах природы и общества.
И что же такое философия, как не интеллектуальная спонтанность субъекта, знающего, что о нем как личности и свободе никакое объективное знание в принципе невозможно? И здесь предлог «о» теряет свой смысл. Такая философия есть уже не философия «о» субъекте, а философия субъекта – философия личности и свободы. Это они сами, свобода и личность, живые и конкретные, на свой страх и риск осмеливаются философствовать. Вот такой, по статусу и смыслу, и является экзистенциальная философия, например, Г. Марселя или С. Кьеркегора.
Возвращаясь к высказыванию Розанова, мы видим, что его контекст подразумевает неуместность любого абстрактного рассуждения перед лицом «страшной разлуки, поправляемой только надеждой на воскресение»[207]. Но, может быть, это беда только абстрактной мысли, а если удастся философствовать конкретно, лично и в качестве участника событийного мира, то подобная философия уже не будет столь неуместной даже в данном случае?
Попытка ответа на этот вопрос приводит нас к следующим размышлениям. А. Ф. Лосев как-то сказал, что религия всегда будет побеждать философию, потому что боль жизни у человека сильнее интереса к жизни и, значит, любопытства ума[208]. Разлука, о которой здесь идет речь, это – «осязаемая мука» конкретного человека. Может ли быть такая боль источником философской мысли особого типа, но не заменяющей собой религии и не претендующей на такую замену ни в коем случае? Если ответить мы должны «да, может», то экзистенциальное философствование возможно. Боль как экзистенциальное потрясение не может не захватывать и ум. Перед лицом такой боли стоит весь человек как целое. Может ли он философствовать, будучи захвачен такой болью? Что у него есть глубокая потребность в религии, в вере – несомненно. Но ведь вовсе не обязательно, чтобы религиозная вера при этом начисто вытесняла работу философской рефлексии. Опыт Г. Марселя, в частности, говорит нам об этом.
В «Столпе» есть такой зачин: Друг погиб, нет больше рядом Друга – как теперь быть, как такое пережить? И мы знаем, что свою метафизику Флоренский, подобно Марселю, также называет «конкретной». Конкретная метафизика Флоренского – это прежде всего философия культа как средоточие его богословствующей мысли. Философию культа завершает намеченная внутри нее философия имени и слова, к ней органически присоединяются философии иконы и храма, а вместе с нею и эстетика о. Павла, а также другие составляющие его теоретического наследия. Акцент на объективности, научной и сверхнаучной, или мистической, определяет собой стиль и дух его конкретной метафизики.
Конкретная метафизика Г. Марселя, напротив, представляет собой экзистенциальное философствование далекое от культологии, но совершаемое в свете христианской веры и нигде не переходящее в богословскую науку и не претендующее на нее. Поэтому сходство этих мыслителей уравновешивается столь же значительными расхождениями.
Небесная объективность культа, по Флоренскому, «объективнее земных объективностей, полновеснее и реальнее, чем они»[209]. Значит ли это, что Бог в понимании о. Павла еще безличнее и принудительнее, чем безличен и принудителен объект земной науки? Соблазнительно думать, что это именно так. Для этого есть основания. Но все же такое допущение будет неверным. Действительно, кажется, что Флоренский имеет в виду не личного Бога, а абсолютный сакральный Объект, мистическую объективность трансцендентного мира, понимаемого им платонистски. Да, это почти так. Но только «почти». И в той же философии культа, последняя глава которой посвящена молитве, мы видим, что столь безапелляционно изгоняемая из его философского богословия субъективность восстанавливается в своих правах. Акцент, пафос – да, он таков, нацелен на объект. Но Флоренский не был бы самим собой, если бы впал в односторонность не-истинного.
Здесь уместно вспомнить характеристику о. Павла Розановым: «Он – правильный. Богатый и вместе правильный. В нем нет “воющих ветров” <…> В нем есть кавказская твердость – от тамошних гор…»[210]. Если «воющие ветры» в лексиконе Розанова означают экзистенциальный дух, что-то безусловно «достоевское», то «кавказская твердость» прочитывается как «чрезвычайная правильность». Если мы истину представим правильностью, а правильность как фиксированную последовательность ее содержательных звеньев, или элементов, необходимых для ее полного строения, то, следуя розановскому восприятию о. Павла, следует будет сказать, что Флоренский, стремясь к истине, попадает «в десятку». Соответствие истине им достигается удивительно естественно. Это и значит, говоря словами Розанова, что он – «чрезвычайно правилен». Розанов, правда, видел в этом «недостаток его природы». Но мы не будем эту особенность творческой личности о. Павла расценивать подобным образом. Примем ее нейтрально, как факт. О. Павел – такой. Обратим внимание теперь на другое – на расстановку акцентов в этой правильной последовательности истины. Вот она у Флоренского – особая, его характеризующая, указывающая на специфику лица, истину познающего и к ней устремленного.
Розанов прав: в ошибку против истины Флоренский действительно не впадает. Изгоняемая, отрицаемая всеми способами и силами субъективность под занавес философии культа входит все же в нее. Да и как же иначе? Ведь о. Павел понимает, что без веры как определения субъекта невозможны сами объективные реальности ее содержания. Механически-объективистски произнести слова молитвы можно. Но состоится ли при этом касание горнего мира дольним? Поэтому у о. Павла в философии культа есть теория субъекта. В ее основу он кладет, как мы сказали, различение субъективности (все негативные характеристики должны быть отнесены на ее счет) и субъектности (позитивная оценка). Правда, характерно, что, проводя это различение, он все же делает это философски недостаточно развернуто, вскользь: здесь опять чувствуется, что не философией горит ум и сердце о. Павла. Техника философской мысли как таковой его не слишком занимает. Как иерей и теоретик священнослужения Флоренский осознает себя сверхфилософом. Да, он знает философию, глубоко проник в ее терминологию. Но его самые заветные упования – не в ее сфере. Для философии как профессии и призвания он слишком мистик и слишком ученый одновременно. Ученый-естественник исследует строение природного космоса. А о. Павел занят познанием космоса сакрального, понимая его как сущностным образом изнутри пронизывающий и охватывающий космос природный, как его живое духовное ядро, внутреннюю структуру которого можно постичь, отталкиваясь прежде всего от собственного опыта богослужения.
Подчеркнем неслучайность того, что философия молитвы представлена в последней главе философии культа. К небесной объективности бессмысленно обращаться с молитвой. Ведь к сверхобъективной объективности, которая больше всех земных объективностей, молитвы долететь не могут. Да и не к ней они в действительности летят. И о. Павел знает об этом. Он вообще, кажется, всё знает. Но любит далеко не всё! И субъекта он не любит, а любит объект – во всех его видах. Это мы и называем сочетанием, по Розанову, «правильности» со специфической личной ее акцентировкой.
Экзистенциальная философская мысль, говоря богословским языком, есть по преимуществу философия веры и молитвы, притом в минимальной степени конфессионально определенной. Таков Кьеркегор, таков и Марсель. Но совершенно не таков Флоренский. Его, условно, религиозный объектоцентризм вытекает из приоритета церковности перед личностью: «Мы верим Церкви, – подчеркивает о. Павел, – а не лицам»[211]. Так, приводит он пример, мы верим слову Ерма не потому, что это Ерм его сказал, а потому что в нем сказалась мысль Церкви. Церковное соборное предание онтологичнее, объективнее мнения лица. И мы верим лицу лишь в той мере, в какой он эту церковную объективность выражает. Вот мысль о. Павла. Отсюда понятно, что примат Церкви над лицом необходимо ведет его к тому, что мы обозначили как «объектоцентризм». Примат Церкви над лицом есть примат объекта над субъектом. Отсюда характерный пафос объективности.
Отметим еще один момент. Сама церковность, что характерно, воспринимается о. Павлом платонистски: «Церковь метафизическая родина наша, и в этом ее обаяние. Она, – говорит он, – “припоминается” (по Платону). Она напоминает иной мир, подражает иному миру»[212]. Кажется удивительным, что, говоря о Церкви, о. Павел не упоминает основного догмата христианской экклезиологии. Разумеется, он знает его и его историю и может объективно верно истолковать, что он и сделал в своем обширном экклезиологическом сочинении. Но в подготовительных, можно сказать, внутренних заметках он вспоминает в данном случае о Платоне, а не о Христе. Церковность в его глазах органично истолковывается платонистски. И такое ее понимание ему близко, более того, глубочайшим образом родственно. Итак, платонизир о ванная церковность – вот один из источников его объектоцентризма.
Платонистский дискурс в философии культа
В христианской Церкви, в ее таинствах Флоренский прозревает подобие платоновского мира идей как родного его душе горнего мира. Почему же самым глубоким источником вдохновения для о. Павла был именно платонизм? В чем тут дело? На наш взгляд, в том, что навеянная Кавказом его детских лет интуиция бытия Павла Флоренского была по сути дела платонистской. Горний (божественный) мир был пережит с детства и понят им по образу и подобию гор с их ослепительными вершинами. Платонизм с характерным для него дуализмом был им пережит как экзистенциальный опыт, предопределивший его миропонимание. И именно поэтому он занял, можно сказать, центральное место в его религиозной философии и, в частности, в философии культа.
В работе, которую он писал накануне поступления в МДА («Эмпирея и Эмпирия»), формулируется главная оппозиция в мире мировоззрений как противоположность позитивизма и теизма[213]. А в письме 1917 г. С. Булгакову, когда Флоренский вплотную подошел к философии культа, о. Павел выступает как романтический теист. Ему не по себе в теософии, душно и тесно на площади, провозглашающей «права человека и гражданина». «“Священнокнут”, – говорит он, – дарует мне свободу духа, провозглашение же прав человека и гражданина ее отнимает»[214]. Платонизм ли это? И да и нет. Это сверхплатонизм, ибо такого непомерного апофеоза свободы, такого стремления к ней нет в платонизме. Да, горное здесь прообраз для горнего как духовного. Но в мире гор дан прообраз не только объективно-принудительного, данного как нерукотворное бытия, исходящего не от меня, но и свободного бытия. Горы говорят непреклонное «да!» не только абсолютно неизменному и неделимому (идеям Платона и тому, что они символизируют), но и абсолютной свободе зависеть только от них, и зависеть совершенно вольно.
Платонизм у о. Павла прежде всего служит поставщиком конструктивных схем для понимания культа как системы таинств. «Каждое таинство, – записывает о. Павел, – извне рассматриваемое, есть некоторое телесное действие, но такое, которое имеет в сознании безусловную ценность и святость»[215]. Как такое возможно, чтобы телесное, земное, то есть относительное и условное, имело безусловную ценность (святость)? Вот вопрос, который ставит о. Павел. И ответ на него он находит в платоновской теории идей, подвергаемой им «гладкой» христианизации. Каждое таинство увенчивает собой особый ряд жизненных явлений, который, говорит он, «упирается в символически воплощенную идею свою, в абсолютный корень свой, в “то” явления – то (Зршра, то (Заттара… и т. д.»[216]. Эта запись от 1 июля 1914 г. послужила основой для шестой главы «Философии культа» («Черты феноменологии культа»). Связи телесного с духовным, небесного – с земным, горнего – с дольним, божественного – с человеческим о. Павел понимает, отсылая к платоновской идее как абсолютному корню ряда однородных земных явлений. Так, например, питание имеет таким корнем, «символически воплощенной идеей» евхаристию, таинство причастия.
Заметим, что из лекций по философии культа слово «символически» («символически воплощенной идеей») ушло. В 1918 г., когда составлялась эта лекция, слово это, показавшееся нужным в 1914 г., было вычеркнуто. Почему? Видимо, потому, что в указанных лекциях о. Павел хотел еще радикальнее подчеркнуть свою главную интенцию в понимании культа, которую можно обозначить как христианский реализм. Но слово «символически», как бы он ни настаивал на его онтологическом смысле, вносит ненужную многозначность, в частности иллюзионистские коннотации, с ним связанные. Пусть в устах о. Павла слово символизм равносильно «реализму», если угодно, мистическому, религиозному реализму. Но тем не менее существовали ведь и другие трактовки символизма, далекие от реализма. И поэтому это слово могло вносить путаницу.
Итак, платонизм – рабочий язык христианского культоведения о. Павла. Без подвига веры невозможен «переход к самому пределу» рядов земных явлений (питания, лечения, очищения и т. п.), и поэтому смыслы таинств не раскрываются[217]. Разумеется, встает вопрос о том, как платонизм соотносится с дохристианскими мистериями и в чем специфика связи с ними христианства. Не занимаясь исследованием того, как этот вопрос решается о. Павлом, отметим лишь, что он подчеркивал антиномизм отношения Церкви к языческому религиозному наследию. Церковь, говорит он, и отрицает свою связь с этим наследием и de facto, богослужебно, ее признает[218]. Религиоведческая мысль о. Павла, конечно, эту связь не только признает, но и конкретно выявляет. Но говоря об этом антиномизме, он явно присоединяется к такой позиции. При этом выявляется значимость для него самого антиномизма как такового. Дело в том, что, по мысли Флоренского, без антиномий реальность уплощается: «Отрицание той или другой половины (антиномии. – В. В.), – говорит о. Павел, – ведет к плоскости»[219]. Иными словами, наличие антиномии означает, что наделенный ею предмет обладает глубиной, объемом – жизненной силой, подлинной реальностью.
Одно соображение о причине, говоря языком Башляра, «валоризации» антиномии о. Павлом. Дело в том, что платонизм сам немыслим без принципиальной антиномии в его составе. Действительно, что такое платоновская идея? Кратко говоря, это видимое (умом) невидимое как «абсолютный корень» видимого, очищенная до абсолютной видимость вещей, ставшая от подобной ректификации невидимой. Понятие предела в математике, прафеномен у Гёте – все это, можно сказать, разные модели платоновской идеи. И все они применяются о. Павлом. Можно давать и аристотелевские модели платоновской идеи, понимая ее как организующую форму и «энтелехию», как это также делает Флоренский, говоря, например, о церковном учении о Св. Кресте[220]. Все эти модели задают способы понимания продуцирования чувственного сверхчувственным, которое само, однако, сохраняет чувственность, но абсолютно чистую и мыслимую при этом исключительно как умную зримость (в этом и состоит смысл слова ίδέα и εἰδos – ‘вид, облик’).
Платоновско-аристотелевский язык для выражения христианской мысли всегда использовался христианскими мыслителями, и о. Павел продолжает эту традицию. Грань, отделяющая христианский образ мысли от платоновского, лежит не здесь. Она проходит там, где, например, познавательная функция ставится выше спасения, знание – выше любви, где отрицается сотворение мира Богом в пользу вечности мира и т. д. Но поскольку мы остаемся в сфере теории, т. е. логически препарированного умного созерцания предметов как сущностей, то платонизма нам не избежать. Однако это не так, если мы имеем в виду не теорию, а философскую рефлексию не созерцателя, а вовлеченного участника существующего. Экзистенциальной теории (равно как и теории экзистенции) нет и быть не может, но возможна экзистенциальная философия. И она, принимая некоторые важные моменты платонизма, тем не менее, существенно с ним расходится, используя другой язык. К отдельным элементам этого языка прибегает и о. Павел (призыв, зов, я и ты, свидетель, молитва, вера и т. д.). Но платоновский дискурс у него представлен в большей степени, чем экзистенциальный. Без экзистенциальной составляющей нет христианской философии. Но у разных мыслителей христианской ориентации она проявляется в разной степени. И у о. Павла стержнем его мысли служит не она, а платонизм вместе с «космичностью», что мы выше обозначили как объектоцентризм его философии.
He-платоновская, порой даже антиплатоновская христианская мелодия звучит у о. Павла не то чтобы под сурдинку, а в порядке антиномической добавки к массивному и пафосно заряженному платоновским объективизмом дискурсу. В этой связи характерно одно место «Философии культа», в котором о. Павел в духе Платона и его традиции подчеркивает, не жалея слов, мертвость истории. И вот с его пера слетает такая антиномическая оговорка: «Среди мертвых вод истории – и все-таки живой…»[221]. Здесь о. Павел говорит о святости. История все-таки признана живой, но ударение сделано не на живой истории. Как это контрастирует с пафосом историзма у Флоровского! Не надо ставить вопрос о том, кто из них «больше православен». Это – пустые вопросы. «В доме Отца моего обителей много…» (Ин. 14,2). И не только допустимо, но и нужно, чтобы христианская мысль звучала в разных регистрах и тональностях. Разнообразием своим она и сильна.
Нетрудно исследовать сочинения о. Павла его же привычным методом – подсчетом количества характерных терминов и т. п. И если это проделать, то ситуацию с пропорцией космического объективизма и личностного субъективизма можно будет представить цифрой, столь им любимой. Мы нашли всего несколько редких мест, где он говорит в терминах диалога «я» и «ты» о реалиях культа и веры. Это в последней главе «Философии культа»: «Призыв, – пишет он, – есть духовный акт, делающий из он, или, точнее, из оно – ты»[222]. Под таким утверждением мог бы поставить свою подпись и Марсель. Но если у него все эти категории (термин «категория» здесь не вполне подходит) стоят в центре его мысли, то у Флоренского они лишь входят в целое его культологии, пафос которой не в них, а в объективистски толкуемой реальности мистического содержания церковных таинств.
О. Павел – прежде всего священнослужитель, а не внецерковный философствующий мистик. Отсюда его глубокий и всесторонний интерес именно к культу, который действительно нельзя понять, не раскрывая скрытого в нем объективизма горнего мира.
Платонизм и экзистенциальная мысль
Платонизм как экзистенциальный опыт – что это означает применительно к истории? Здесь уместно обратиться к критике Флоренского, прежде всего его «Столпа», Флоровским. «Истории Флоренский не чувствует, – говорит Флоровский, – он не живет в истории, у него нет исторической перспективы»[223]. Да, не история с ее темпоральностью находится в фокусе его мысли, а вечное. Правильно сказал об о. Павле о. Сергий Булгаков – зовы вечности у него звучали сильнее призывов времени. Призывы времени это и есть призывы истории. Но разве может быть иначе у платоника, причем платоника не просто по убеждениям, но и глубже – в силу личного экзистенциального опыта? Платоник и математик – это вдвойне платоник. Но тем не менее Флоровский не вполне прав в своем утверждении. У Флоренского была сверхисторическая перспектива истории. В ранний период, в годы его дружбы с А. Белым, метаисторическая перспектива выступала у него и его друга как эсхатологическое мировосприятие («апокалиптическое», по выражению Флоренского в письме к Белому от 15.7.1905). Позднее этот символистский апокалипсизм переосмысляется как перспектива формирования новой целостной культуры, скрепленной изнутри органическим религиозным мировоззрением. Как свидетельствует годом позже написанное письмо Флоренского Белому, в центре чаемой новой эпохи стоит Церковь («стройная музыка Церкви»), вокруг которой собирается весь благодатно преображаемый в культе мир. Идея нового средневековья, с которой Бердяев выступил в послевоенной Европе (1924), значительно раньше была выношена именно в символизме Флоренского. Вместе с кругом близких ему младших символистов Флоренский был полон чувством ускоряющегося приближения новой эпохи, в котором можно видеть продолжение эсхатологического настроения позднего Вл. Соловьева. Признаки новой эпохи он видел повсюду, и прежде всего в науке, ему всегда близкой. Но радикальному платонику действительно грустно в истории людей, хотя у Флоренского был свой исторический метод – генеалогический – и его нельзя считать, как это делает Флоровский, вообще нечувствительным к историческому измерению. Его, платоника и натуралиста, привлекало родословие, а как лингвиста – корнесловие, происхождение имен и терминов. Ну, так что ж – у каждого мыслителя своя особая чувствительность к историческому. Не всем дан вкус к человеческой драме иллюзий и страстей с ее борьбой за власть и т. п.
Отметим еще один момент. Богооставленность, сомнения и отчаяние и затем преодоление их в опыте обращения не принимаются Флоровским как необходимый этап пути к Богу: «Получается впечатление, – говорит он, – что неизбежно приходить к Богу через сомнение и отчаяние»119. Здесь он упоминает Паскаля, прошедшего подобный путь. Такой тип опыта неслучайно лежит в основе экзистенциальной мысли. Паскаль, Кьеркегор, Шестов, Марсель – все они – испытали религиозное обращение или, по крайней мере, были им глубоко задеты как самой значимой возможностью (Шестов). Именно эти мыслители представляют религиозно ориентированную экзистенциальную мысль. Но Флоровский с его как бы врожденным православием предстает в силу этого как раз мыслителем, лишенным глубокого экзистенциального измерения, по крайней мере, такого типа. Флоренский же, напротив, оказывается настоящим религиозным экзистенциальным мыслителем, но особого типа. Действительно, его основополагающий опыт двоится – в нем обретение христианской веры по масштабности события уравновешивается платонизмом как другой формой экзистенциального личного опыта.
За платоновскими идеями, как их убедительно, ибо художественно цельно, толкует Флоренский, встает образ рока, фатума, греческих Мойр и Ананке. И принудительность, исходящая от них, возрастает по мере того, насколько они рассматриваются как божественные первообразы, первопричины вещей, включая человека. От того, что на идее Ананке, или Судьбы, лежит отблеск божества, ее роковой характер делается еще более неотвратимым, если так можно выразиться. Вот почему нельзя считать платонизм единственно возможной формой христианской мысли, христианской философией par excellence.
В своих работах, специально посвященных платонизму, Флоренский показывает, насколько органически он связан с астрологией. Но астральный детерминизм тем более неумолим, что, будучи астральным, божественно-принудителен. Ведь небесная принудительность еще принудительнее, чем земная, ибо на земле всегда есть место для случая, в происходящее на ней вмешивается хаос, здесь возможен срыв предопределений, в то время как небо в качестве синонима божественного безупречно в роли «программного диска», оно – совершенный механизм, хотя и мыслится живым и одушевленным. Одушевленные причины, с которыми я не могу вступить в диалог, потому что они безусловно превосходят меня как бессмертные – смертного, еще более неумолимы, чем законы земной природы. Но чем тогда божественно-органический детерминизм платоновских идей лучше, то есть ближе, теплее, милосерднее для человека, чем секулярно-механистический детерминизм ново-европейской науки?
Итак, главный вопрос таков: может ли христианская философия быть сведена к платонизму? Является ли он единственно возможной философией христианского сознания? На наш взгляд, продуктивно обдумывать этот вопрос, изучая творчество Флоренского. В своих работах он подчеркивает, что древние народы мыслили по Платону. Но при этом возникает вопрос: все ли древние народы мыслили по Платону? Разве народы, создавшие Библию, не выходили за рамки платонизма?
Еще один момент. В поисках формы своего собственного мировоззрения Флоренский устремлен от механистического и потому безжизненного мировоззрения интеллигента XIX в., как правило «науковера», к органическому панвиталистическому и панпневматическому платонически ориентированному миросозерцанию древних. Но апелляция к жизни, стоящая за всеми ходами мысли о. Павла, не обязательно должна носить платонизирующий характер. Например, Шестов, по справедливому замечанию Бердяева, находится в линии Lebensphilosophie, и это верно, но его «философия жизни» носит ярко выраженный антиплатоновский характер. Значит, следует отсюда вывод, возможна не платонистская, а экзистенциальная «философия жизни»! В ней базовая интуиция жизни если и сохранена, то оттеснена в пользу интуиции личности и свободы. В концепте жизни, как бы она ни понималась, всегда будет присутствовать деперсонализирующий осадок, тень родового фатума. Водораздел здесь – в способе понимания духовного начала. Дух – не просто синоним небесного, иного по отношению к земному. Дух – это еще личность и свобода, без которой его нет. А если его отождествлять с идеей Платона, то не исчезает ли при этом свобода? И не делается ли тогда дух духом зависимости от абсолюта, которого христианский Бог как абсолютная Личность превосходит?
Что не приемлется экзистенциальной мыслью в платонически ориентированном мировидении? Принижение тайны существования. О тайне в глубине мира платонизм, конечно, не может не говорить. Но не принижает ли он ее, когда объективирует мистериальное, овеществляя сами мысли Бога о тварном бытии? Легко свести платоновские идеи к гипостазированным мыслям Творца о твари. Платонизм как рационализм не может не стремиться к рационализации Тайны. Но такая рационализация, тем более облегченная, идущая по трафарету, не может не вызывать сомнения и скепсиса. И тогда на самодовольный, ленивый, шаблонный платонизм возникает антиплатоническая реакция порой в виде грубого материализма, хотя и не только. Более тонкой формой реагирования на него выступает экзистенциальная философская мысль, в том числе и христианской ориентации. Но повторим еще раз: саму оппозицию христианской экзистенциальной мысли и платонизма следует считать, условно, полу оппозицией, как это отмечали, в один голос, и Г. Марсель и Н. Бердяев.
Платоновский дуализм чувственного и умопостигаемого меняет свой смысл в свете христианского догмата Боговоплощения. Воплощение не может не реабилитировать телесного и чувственного существования. У Марселя этот момент присутствует в проработке идеи воплощения (Vincarnation) в его феноменологии тела и ощущения (le sentir), завязывающего узел экзистенции как бытия-в-мире. «Экзистенциальное, – говорит Марсель, – неизбежно отсылает к воплощенному существу, то есть к факту бытия-в-мире»[224]. Возникает комплекс экзистенциальных концептов-символов – ситуация, участие, вовлеченность и т. п., – преодолевающих созерцательную метапозицию платонизма, согласно которой познавательная ориентация выступает высшим родом универсальных установок человека.
Конечно, не надо думать, что христианские догматы вычеркивают платонизм из арсенала мысли. Это, конечно, не так. Платонизм как символизм (а символ немыслим без онтологической тайны) сохраняет, пусть и в преображенном виде, свои права, вечные права, можно сказать. Воплощение не устраняет тайны Бога и человека. Божественное и человеческое хотя и слились ипостасно в Воплощении, но остались неслиянными – как бы противоречиво ни было такое высказывание. А раз так, то вместе с символизмом сохраняет все свои права и платонизм, поскольку он, храня тайну, символизму остается верен. Таким образом, базовую амбивалентность платонизма в его отношении к христианской мысли следует определить как соположение в нем рационализма и символизма: христиански ориентированное сознание приемлет второе и ограничивает абсолютистские претензии первого. Христианская мысль находится в двоящемся, амбивалентном отношении к платонизму – она и вдохновляется им, и стремится преодолеть его ограниченность, присущую ему как эллинскому рационализму.
Не только платонизм связан с символизмом, но и экзистенциальная мысль, ему, платонизму, оппонирующая. Концептуально эту связь мы можем почувствовать, вспомнив, что, по о. Павлу, символом нечто выступает постольку, поскольку оно больше себя самого[225]. Достаточно сравнить этот тезис о самопревосхождении вещи как символа с общим местом экзистенциалистской философии о человеке как существе-проекте, существе, принципиально не равном самому себе, существе-существовании, а не существе-сущности. Поэтому можно сказать, что в экзистенциализме человек – символ, символическое по своей онтологии существо. Создание и использование «символических форм» (в смысле Кассирера и структуралистов) есть лишь следствие этой онтологии человека. Идеалистический и эмпирический символизм человека есть следствие реалистического и метафизического символизма, ему присущего.
Драма спасения в сознании Флоренского оценивается не столько по Достоевскому как схватка Бога с Его врагом в сердце человека, сколько как мятеж субъекта, или небытия-субъективности, против Бога-объекта, Бога-бытия. Объективное отождествляется им с истинной реальностью, даже с Истиной. Действительно, Бог, говорит о. Павел, есть «объективное, объективнейшее»[226]. Степень вводится им в понятие объекта точно так, как она вводится в понятие реальности Вяч. Ивановым (a realibus ad realiora). Думается, она потому и вводится, что объект отождествлен с реальностью, выступая ее философским именем. Соответственно, субъект служит псевдонимом для иллюзии, небытия, заблуждения, то есть нереального. Такое словоупотребление как философская позиция сомнительно. Но ценностно нейтральной теории оппозиции субъекта / объекта мы у Флоренского не находим. У него всегда выше оценен объект, чем субъект. Фразу Флоренского о Боге как «объективнейшем» следует дополнить ее отрицанием: Бог есть субъективнейшее, внутреннее внутреннего, душа души, двигатель двигателей, деятельное в деятелях. На высшем онтологическом «этаже» христианской философии преодолевается сама оппозиция субъекта и объекта.
Однако объектоцентристский пафос Флоренского можно понять: он возникает у него в рамках философии культа, к которой стягивается вся его мысль. Действительно, поскольку речь идет о религиозном культе, то таковой возможен лишь при условии объективности образующих его священнодействий. Таинства, лежащие в основе культа, не могут быть задеты в своей сакральной глубине субъективными особенностями лиц, в него вовлеченными, равно как и прочими привходящими обстоятельствами его земного свершения. Культ функционирует, если угодно, как объективная «машина» освящения и спасения, на работу которой никакие субъективные моменты участвующих в нем лиц воздействовать не могут. Разумеется, все должно происходить по уставу, и разные непростые ситуации, возможные здесь, Флоренский рассматривает на страницах своей «Философии культа». Главное правило такое: человеческое несовершенство конкретного священнослужителя не может «снизить» потока благодати, изливаемой таинственным образом на верующих при свершении церковного таинства. И в этом смысле можно говорить о том, что освящение земного бытия происходит при этом объективно, то есть до известной степени подобно естественным и необходимым процессам в природе, в жизни космоса. Поэтому понятно, почему термин «объективность» у о. Павла близок, порой до отождествления, таким терминам его философии культа, как «онтологичность» и «космичность».
Соблазнительно подобный объектоцентризм объяснять рудиментами непреодоленного, несмотря на пережитый «обвал», науковерия. Такому предположению способствует распространенность использования в «Философии культа» научных методов описания разного рода явлений. Например, исследуя употребление слова «мученик-свидетель» (μάρτῠρoς) в священных текстах, о. Павел прибегает к количественному подходу, подсчитывает его встречаемость и т. п. Научной объективацией как методом он пользуется везде и всюду. Занимаясь мистической онтологией культа, называя ее, что небесспорно, философией, он остается естествоиспытателем-математиком. Все это так. Но гипотезу о непреодоленности науковерия все же надо решительно отбросить. Наука о. Павлом преодолена по содержанию, мировоззренчески. Но как универсальный метод познания она сохраняет у него всю свою силу.
Не внешним объект быть не может, даже если объективируется нечто внутреннее. Объект внимания, объект деятельности – всегда внешен как объект, поскольку внутреннее есть привилегия субъекта. Бог в принципе не есть объект, ибо предметом нашей деятельности в том смысле, в каком им могут стать вещи мира, Он стать не может. Эта необъективируемость истины выражается Флоренским в финале «Воспоминаний»: «Постепенно, однако, отчасти с помощью Толстого, – говорит он, – мне стало ясным, что истина, если она есть, не может быть внешнею по отношению ко мне и что она есть источник жизни»[227]. Здесь преодоление оппозиции субъекта и объекта происходит под знаком жизни, мыслимой в ее глубине, той жизни, которая больше меня и не есть я, но со мной соприкасается, меня питает, дает смысл моему существованию. Таким образом, в конце своих «Воспоминаний» Флоренский подводит к такой антиномии: жизнь-смысл-истина мне не внешня, но жизнь-смысл-истина «не я и не во мне». Смысл этой антиномии в том, что сами оппозиции внешнее / внутреннее, мое / не-мое, субъект / объект на этом уровне углубления в бытие как истину недействительны. Слово «жизнь» является более подходящим, чем указанные слова, для обозначения такого уровня глубины. И неспроста: ведь жизнь действительно перетекает через грани всех этих разграничений. Она и субъект, и объект – и не то, и не это. Поэтому если вдуматься в мысль о. Павла, то следует исправить наше суждение о его объектоцентризме: вернее говорить о его витоцентризме, о том, что у него жизнь как дух стоит в фокусе его мысли. Слово «объект», можно сказать, недолжным образом кантианизирует неоплатоническую мистику жизни, действительно близко-родственную о. Павлу.
Наше исследование мы бы завершили следующим образом. В религиозной философии о. Павла, органически слились воедино платоническое и экзистенциальное начала. В его личном конкретном опыте встречаются платоническая мистика и мистика христианская. В зависимости от конкретной ситуации эти конститутивные моменты его философско-религиозного мировоззрения находятся в подвижном динамическом взаимоотношении. Именно это мы и стремились показать.