личности человека. Порядок же приоритетов у личности обратный тому, о котором я сказал выше, отметив, что сегодня больше всего на поверхности социальной действительности нуждаются в информации, а не в сознании. Быть личностью – вот в этом все дело! И Алексей Федорович Лосев был огромной силы и глубины личностью. Поэтому я рекомендую всем, чтобы в этом убедиться, читать книгу Виктора Петровича Троицкого.
Возвращение прошедшего: читая дневники Чуковского
Весной 1921 г. из умирающего Петрограда, в день первомайского праздника, на гастроли в Москву едут Блок и Чуковский. У поэта болит нога, Корней Иванович ее заговаривает своими юморесками, а ночью читает любимого О. Henry. «Если бы у Соломона Грушевского сегодня не делали обрезания сыну, я умер бы с голоду»[352], – записывает он накануне отъезда. К счастью, Москва их откормила. Здесь впервые за последние годы писатель почувствовал, что такое сытость.
Блоку остаются четыре месяца жизни. Летописец эпохи записывает каждое слово больного измученного поэта. Маяковскому, пришедшему поскучать на вечере Блока, поэт на сцене показался «динозавром» – стихи о Прекрасной даме, «цыганка», «визжащая заре о любви», когда на дворе четвертый год революция, перевернувшая все вверх тормашками! Маяковский продемонстрировал залу находчивость профессионала, наперед угадывая рифмы блоковских стихов и произнося их вслух. Позабавившись таким образом и позевывая, ушел с вечера, не досидев до конца, переносясь мыслью на свою дачу, что на Акуловой горе, куда собрался уехать этой ночью.
Для Чуковского Блок – живая история литературы. Запланированные выступления о Блоке мучают его, он чувствует, что они ему не удаются: слишком разные они люди. А вот Маяковского он любит, чувствует в нем родственную душу талантливого каламбуриста. Автору «Крокодила», которого, по слову Маяковского, знает в Москве каждый мальчишка, скорее по пути с «лучшим и талантливейшим», чем с увядшим поэтом «Незнакомки».
Кстати, о «Крокодиле». Чтение дневника позволяет решить немало загадок, загаданных этим произведением. Вот, например, одна из них. Крокодил у Чуковского не только курит папиросы, но и говорит «по-турецки». Почему по-турецки, а не по-малайски или, скажем, по-арабски? Ведь в Турции крокодилы не водятся, а в Ниле их пруд-пруди. Дело в том, что, как и другие детские писатели, Чуковский впрыскивает в свое детище жаргон общения со своими маленькими детьми. В данном случае – с Мурочкой. Говорить «по-турецки» на их внутрисемейном языке означало лепетать заумью, изъясняться на тарабарском наречии, что норма для двухлетнего ребенка. Немотивированное для читателя выражение создает эффект охранения, известного формалистического приема. Тайны «крокодиловой» поэтики приоткрываются дневником писателя.
Флоренский развивал платоновскую метафизику имени, которую подхватил Лосев. Ее главный тезис: имя – живое зернышко, определяющее судьбу человека, его характер, таланты, то, чем он станет. Вдумаемся в имя Корнея Ивановича Чуковского. Он – «байструк», «бастард», то есть внебрачный ребенок. Невыносимо от этого страдал, особенно в юности, когда начинают называть по имени и отчеству. Отчества же у Чуковского не было. Все время до поездки в Лондон он мучился стыдом за этот неустранимый дефект метафизического свойства: «Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность – у меня даже имени не было… незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?), был самым нецельным, непростым человеком на земле»[353].
Перебирая зимой 1925 г. оставленный в Финляндии архив, письма тех далеких лет, он видит в своей незаконнорожденности исток самого себя: «Отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь – никогда не показывать людям себя, отсюда пошло все остальное»[354]. Естественное, Богом данное отчество он сумел заменить достойным суррогатом – писательством, литературной критикой и англоманией. «Байструк» оказался волевым, сильным человеком, сумевшим изобрести самого себя: свое имя, близких, свои корни, создав искусственный корень и став Корнеем Ивановичем Чуковским. В этом имени все его единицы в высшей степени значимы. Главное имя – Корней. Корней без корней, став Корнеем по своей воле, получил искусственные корешки. Лишенный своего места и местности «байструк» выбрал сам себе место, сам и возделывал его с завидным прилежанием всю долгую жизнь, укоренив себя в словесности русской и англосаксонской. Более того, своим детям он передал ту же структуру личности – они тоже стали критиками и писателями, как и он сам. Лишенный натуральных корней с их внутренним теплом и первозданной силой, он, создав корни искусственные, сумел ими питаться и научился чувствовать талант и природную гениальность у других, стараясь жить рядом с ними (И. Е. Репин, А. А. Блок и др.). Корней без корней и, значит, без чувства родной земли, лишенный истории своих предков и своего народа, он создает искусственную основу для собственной идентичности и живет продуктивно всю долгую жизнь. Кстати, откуда у Корнея Чуковского так глубоко его пропитавшая склонность к левой, «прогрессивной» идеологии? От того что, будучи по судьбе человеком без родовых корней, deracine[355], он живет всецело лишь в социальном измерении бытия.
У княгини Гагариной, которая в самые голодные годы, чтобы выжить, стала участником коммуны, он отмечает утверждающее ее единение со своим родом: «Она чувствует себя веточкой на огромном дереве»[356]. На фоне древнего рода Гагариных он особенно остро осознает свою безродность, безместность и беспочвенность, чувствуя себя интеллигентом-разночинцем, «мещанином». Чувство земли и природы ему заменяет страсть к людям, любовь к творцам культуры. Неслучайно, что его муки, связанные с происхождением, закончились вместе с поездкой в Англию, где он нашел духовную отчизну, отечество-отчество, которых не имел «по природе». После этого у него поддержкой и прибежищем будут английский язык и литература, весь англосаксонский мир, с которым он теперь породнен выбором своей воли, решившей его судьбу. В таком самоопределении Чуковский выглядит настоящим экзистенциалистским героем в духе Сартра.
Как свидетельствуют письма, обнаруженные в Финляндии, его называли то Николаем Емельяновичем, то Николаем Эммануиловичем. Но, создавая себя, он сознательно выбрал отчество «Иванович», указав тем самым, что из всех возможностей самоидентификации ему наиболее близок русский мир. И действительно, его самый продуктивный, максимально творческий и свободный дар был именно даром русского писателя, который трудится для детей. «Муха» поражает нас художественно-музыкальной виртуозностью, игрой ритмов, орнаментальной красотой и выразительностью. Перед нами несомненный талант. И он знал об этом: саморефлексия в нем необыкновенно развита, как это присуще, например, многим героям Достоевского. Человек искусственной, созданной им самим личности, он не мог не стать человеком-актером, мастером мистификации, юмора, игры и маски. Стыда от своего «байстручного» происхождения перед детьми он не испытывал – не отсюда ли его внутренняя привязанность к ним? Ведь перед ними выставлять свою «родовитость», предъявлять «документы» не нужно. Дети непосредственны и реагируют на непосредственность. Пусть она и несколько искусственная. Игры и забавы – их природная стихия. Вот они и стали искусственно созданной, «второй натурой» Корнея Ивановича.
Блок, говорит Чуковский, «ничего не делал – только пел»[357]. Сам же Корней Иванович все время петь не мог. Но он любил «соловьев». Кстати, кажется, Мандельштам, когда ему сообщили об отправке Блока на фронт, сказал: «Это все равно что жарить соловьев». Себя же Чуковский как раз безжалостно «жарил», трудясь всю жизнь на черной и серой литературной работе. Но при этом как же страстно любил «соловьиное пенье»! Греться вблизи ярко горящих талантов стало его второй натурой. Подсознательно, а может быть, и осознанно он понимал, что эти таланты, гении поэзии и культуры будут жить вечно, что в них побеждено неумолимое время, сама смерть. И поэтому совсем не зазорно быть при них своего рода фонографом, фиксирующим их разговоры, поступки и события, с ними связанные. Тем самым ведь и он приобщается к победе над бренностью человеческого удела, греясь «у чужого огня», которому на самом деле он внутренне не чужд, хотя так гореть, как они, и не может.
Трезвый, зоркий наблюдатель бытовых деталей, если они – зеркало жизни таких поэтов, как Пастернак, Блок или Ахматова, зачерпывающий при этом стихию истории, оправдан в своей регистрирующей работе. Вот, например, такой пустячок: в одном и том же описании своей личной и семейной трагедии Корней Иванович употребляет две версии слова «санаторий» – женский и мужской род[358]. Да, раньше говорили «санатория» (в именительном падеже), а затем произошла «маскулинизация» этого слова. Происходит такая «санаторная» мутация на рубеже «великого перелома». Эпоха грандиозная, трагическая, увлекающая с собой миллионы. Кстати, и сам автор дневника в это время свято верит, что «колхоз – единственное спасение России»[359].
Читая в хронологической последовательности дневник писателя, мы незаметно входим в поток исторического времени всем своим существом, а не одной абстрактной мыслью, обреченной соскальзывать на идеологические штампы. Читая дневник Чуковского, мы ощущаем поступь времени. Так, глядя вверх над головой, мы видим, как наплывает облачная армада, как меняется лицо неба, предвещая грозу. Читателя омывает поток живого времени. Иногда он течет еле-еле, так что воды его кажутся неизменными. А порой бушует и обрушивается каскадами. В декабре 1934 г. прогремел выстрел перемен: был убит Киров. События для их современников непонятные, ошеломляющие. Чуковский спешно приехал в Москву, вместе с супругами Каменевыми прошел в Колонный зал, встал в почетный караул у гроба убитого. А с Каменевым у него идут литературные разговоры о книгах, Шекспире, поэтах. Из первых партийных политиков Каменев переместился в литературное кресло, став директором издательства «Academia». И вот он арестован, теперь он «враг народа».