поэта описать прямо, в отличие от бытовой обстановки, невозможно. И Корней Иванович ограничивается двумя слова: «Впечатление светлое».
21 апреля 1936 г. на съезде ВЛКСМ сидят рядом Чуковский и Пастернак. Вдруг в окружении партийных лидеров появляется тов. Сталин,
…немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое…. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему… Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью[368].
Может быть, Чуковский и Пастернак – сталинистские «белые вороны» среди писателей? Но нет, с «восторженным умилением» воспринимали вождя многие, в том числе и Горький[369]. Исключения, конечно, были, известное стихотворение Мандельштама. Но обратим внимание: Чуковский и Пастернак духовно созрели и вошли в литературу до революции, люди они искренние, и никакой фальши в их восторженном до умиления отношении к Сталину нет.
Но вот умирает Сталин, разоблачают Л. П. Берия. Интеллигенция гудит новыми веяниями. Дневник Чуковского их спокойно отражает. Вместе с новыми настроениями в интеллигентной среде незаметно меняется и отношение к вождю, в том числе и у Чуковского. Переход от умиления к трезвой и жесткой его оценке совершается незаметно, плавно, как если бы никакого восторга не было и в помине. А ведь он был, и был долгим и совершенно искренним: даже после XX съезда Чуковский признается, что «очень любил Сталина».[370] Уже, заметим, «не люблю», а «любил». В 1962 г., прочитав книгу Иванова-Разумника «Тюрьмы и ссылки», изданную за рубежом, он однозначно квалифицирует Сталина и Ежова – «вся эта мразь»[371], алчущая «искоренения интеллигенции». Никакой самостоятельной независимой эволюции взглядов писателя читатель дневника обнаружить не может: как его автор плыл по течению вместе с ленинско-сталинской интеллигенцией, так он с нею же плывет и дальше тогда, когда она стала отворачиваться от своих кумиров. Никто тогда не мог и предположить, что от «оттепельного» антисталинизма лежит прямой путь к разрушению созданной за тысячу лет русской цивилизации. Да, Сталин теперь вычеркивается из числа светочей культуры и прогресса. Но в сознании писателя остается Ленин: русская культура видится Чуковскому единой «от Пушкина до Ленина»[372].
Чем же эти «зигзаги» писателя можно объяснить? Во-первых, политика – чужая и чуждая ему «материя». Чуковский – насквозь литератор, Fhomme des lettres. Будь он смелее в своих выражениях, он имел бы полное право, подобно Розанову, сказать, что «литература мне так же близка, как мои штаны». Во-вторых, как литератор-общественник он зависел в своих политических чувствах от настроений интеллигентской среды, от которой невозможно его отделить. «Стадный» характер ее менталитета существенно возрос, когда культура от дворянской перешла к разночинной, типичным представителем которой и был Корней Иванович Чуковский. Чехов, Горький, Некрасов, Слепцов, Успенский – вот его литературные образцы и излюбленные «властители дум». «Не верю в Бога и ничего не смыслю в музыке», – со свойственной ему прямотой говорит он Марии Юдиной[373]. Откликнуться сочувственной волной на христианский поворот Пастернака он не мог. Как и простые люди Страны Советов, его романа он не читал и потому не знал (кроме первой части, прослушанной в чтении автора), но решительно отвергает роман как «плохой в художественном отношении»[374]. Подлинность поэтической силы Пастернака он, конечно, не мог не чувствовать и понимал, что рядом с ним живет великий поэт. И то, что нас особенно покоряет в этом безрелигиозном юмористе, ведущем свой дневник после смерти супруги, подобно Шатобриану, «замогильным» пером, так это его от сердца идущая отзывчивость на беды людей, его окружающих.
Трансцендентные тайны его не занимают, снов он почти не записывает[375]. Портреты Троцкого или Ленина на стенах интерьера его не коробят. А вот иконы как раз то, что «всегда коробит»[376]. Весь он в здешнем и дневном мире, обильно населенном людьми с их обычной жизнью. Человек наблюдательный, памятливый, честный, скромный, сдержанный, искушенный в знании людей, проживший долгую трудовую жизнь и всегда ею горячо интересовавшийся, Чуковский, конечно, знал много такого, что было неприемлемым для сталинского «мифа». Так, например, художник Васильев изображает Ленина в Разливе вместе со Сталиным, а Чуковский помнит, что на самом деле с Лениным там был не Сталин, а Зиновьев. Он помнил об этом и тогда, когда имя Зиновьева попало под запрет. Но знания и трезвые оценки лицемерия, подхалимажа и заискивания это одно, а чувство живого преклонения, благоговения, восторга и умиления – другое. И в душе писателя спокойно все это уживалось, по крайней мере до того времени, пока молотками по всей стране не стали разбивать памятники свергнутому с пьедестала вождю.
Дневник Чуковского бесценен как прямой источник знания об ушедшей эпохе. Вот еще пример: «Одно приятно: от цензуры строгий приказ: не хвалить русскую литературу в ущерб иностранным.
Вычеркнули то место, где Чернышевский говорит “Филдинг хорош, но все же не Гоголь”»[377]. «Борьба с космополитизмом», конечно, не могла быть по душе англоману Чуковскому/ Но об этом он тогда молчал. Даже в дневнике был сдержан, будучи человеком осторожным и рассудительным, знающим житейскую мудрость и уважающим компромисс. Но пришло новое время – и свои чувства можно несколько приоткрыть. И все же запись о новом веянии в цензуре говорит не только о «приятной новости» для образованного человека. Она указывает и на то, что командовать культурой не перестали: приказано не хвалить русскую культуру в ущерб иностранной! Ну, а если Николай Гаврилович искренне считал Гоголя выше Филдинга, разве не нужно читателям знать его мнение? Ведь им руководила не цензура, а свобода высказывания, которой было предостаточно в XIX в. и почти не осталось в XX в., несмотря на его эпохальные «съезды».
Ценно у Чуковского то, что он смотрит на людей широко раскрытыми глазами, воспринимая весь объем личности. Вот и сталинский прокурор Вышинский под его пером вызывает читательскую симпатию: «Человек явно сгорел на работе»[378] и вовсе не одной только «палаческой». Прокурор проявил человеческие качества, внял ходатайствам Чуковского и Маршака и помог попавшим в беду людям, за которых они просили у него. Маршак за это даже его обнял и в растроганности положил голову ему на плечо. Другой сталинский «сокол», Ворошилов, видится Чуковскому «милым, светским человеком, очень находчивым, остроумным и по-своему блестящим»[379]. Писатель внушает своим читателям: высшие советские бюрократы – очень разные люди, пусть среди них мало высокообразованных, читавших Карлейля или Суинберна, но многие из них знают в жизни такое, что нам, самовлюбленным писакам, и не снилось.
Как ни колеблется Чуковский в старые годы вместе со своей средой в своих социально-политических убеждениях, но радикального диссидентства не приемлет. Свобода слова, подчеркивает он, нужна по сути дела горстке интеллигентов, а масса врачей, агрономов, инженеров и других специалистов в ней вовсе не нуждается, не говоря уж о «простом народе». Страстные борцы за свободу инакомыслия сами нетерпимы к нему – констатирует Чуковский. Вот парадокс, который он наблюдал не у одной лишь своей дочери, «железным голосом» произносящей свои вердикты[380]. Движение диссидентов и микроскопично по масштабам, и фанатично по тону. В них он видит «преддекабристов», ведущих Россию к крови[381]. Так оно, в конце концов, и получилось. Карамзинская прожилка в либерализме старого Чуковского обеспечила пророческую проницательность его оценкам.
Перед нами предстает пером мастера слова запечатленная высшая писательско-ученая и артистическая каста великой страны. Кстати, почти секта или каста: в ней преобладают эндогамные союзы – браки заключаются внутри нее. Внук Чуковского Гуля берет в жены Таню Погодину. По этому поводу сыплются шутки, в которых участвует весь переделкинский бомонд. Литератор впивается в слово и прилюдно играет с ним, создавая экспромт, эпиграмму, пародию. «Монархия» еще раз свергнута, но придворный характер культуры, претерпев метаморфозу, сохраняется, и это дает ей колоссальный ресурс жизнеспособности. Советскость и светскость сливаются воедино не только на уровне вокабул: «Без серпа и молота не покажешься в свете!» Поистине так. И действительно, какой же «ревсовет» без балов и приемов!
«Сливки» советской культуры представлены реалистически, без лакировки. Острым глазом подмечает писатель слабости народных «письменников». Но не только – низкое и мелкое. Чуковский, хотя и «байструк», как он сам говорит, но бесчувствием к благородному не страдает. В преданном литературе разночинце чувствуешь ту же генеалогическую линию, что ведет свое происхождение от демократов XIX в., от Чехова и Горького. Это делает понятным его любовь к таким поэтам, как Некрасов и Уитмен.
Настоящий писатель в нем, однако, превосходит интеллигента-идеолога, публициста, держащего нос по ветру «передовых веяний». Он не сплющивает жизнь до «идей» или каких-то поразительно ярких ощущений, не увлекается «самовитым» словом, пресловутым «письмом для письма» ради самолюбования «письменника», умеющего так оригинально закрутить фразу.