Вот он почти каждый год проводит по два-три месяца в цековском санатории в Барвихе. Теплая осень. Благодать. Он сидит с умным и приятным собеседником на высоком берегу барвихинского озера безо всякого дела часа три-четыре, нежась на солнышке. Читатель чувствует теплый октябрьский день и вместе с ним всю ту эпоху. Видит старого интеллигента-писателя и его спутника-дипломата. Они мило беседуют. Трогают сухие травинки. Смотрят на гладь озера и сосны. Тихо.
Скользят паутинки. Разговор идет от души, свободно, в том числе и о последних новостях, о героях времени и «злобах дня», без которых нет интеллигентской жизни с ее гудящими пчелиным ульем пересудами, слухами и групповыми реакциями. Но чрезмерная политизация души, например у Аркадия Белинкова, чужда Чуковскому. Такие люди ему не слишком интересны. Он, демократ-некрасовед, не может не сочувствовать несчастным, попавшим под «красное колесо», не может не помогать им и словом и делом. Но при этом антисоветизм не становится у него навязчивой идеей, вытесняющей живое сознание.
Автор дневников не Пруст, в нем нет «монадизма» французского романиста[382], он повернут к людям, изображая их лаконичной словесной линией. Поэтому жизнь столичной интеллигенции в ее верхнем слое воссоздается в натурных зарисовках так, что читатель незаметно входит в нее, испытывая чувство присутствия в ушедшем времени. Внимание к собеседнику, доверие к жизни со всеми ее объемами, сходящимися в человеке, располагают к летописцу читателя. Когда приходят гости, а они к Чуковскому идут всегда и в самом разном составе, то он кратко и выразительно набрасывает словесный портрет встреченного им лица. Порывы Цветаевой, захлебывающаяся в самой себе проза Белого ему чужды. Никакого «выпендрежа», если не считать игру слов, рифмачество и хохмачество, любовь к mots, без которых нет писательской среды. Уже только по этим чертам нельзя отделить Чуковского от жовиальной и «юморной» генерации одесситов, со многими из которых он долгие годы дружил. Недаром его первым наставником был Владимир Жаботинский, в те годы «кучерявый, с негритянскими губами мальчишка»[383].
Людям моего поколения эти дневники, особенно поздние, не могут не быть внутренне близкими. И даже не тем, что воспроизводят «горячие» в те годы сюжеты. Да, в воздухе эпохи, можно сказать, носился этот вряд ли кем-то сознательно формулируемый «проект», с помощью литературоведения в том числе, привести читателя к одной идее – «долой КПСС!». Такой призыв слышался, например, у больного Белинкова. Но Чуковскому этот литературовед не был близок именно своей радикальной политической ангажированностью[384]. В конце концов, дневники автора «Мойдодыра» ценны для нас не свидетельством того, как на волне понятного в те годы морального протеста готовилось уничтожение Советского Союза и вместе с ним исторической России, а чем-то другим.
Чем же тогда они ценны? Вот чем. Как вчерашний день я помню состоявшийся в конце июня 1955 г. визит Джавахарлала Неру в Москву. «Неруприятие» поразило меня грандиозностью народного праздника. Широченное Можайское шоссе было полностью перекрыто для автомобильного движения. Люди семьями, парами, с приподнятым настроением толпами гуляли по его просторам. Повсюду у тротуаров стояли киоски и палатки с ярмарочными сластями, мороженым, уди-уди, разноцветными воздушными шарами. Играла музыка. В этот самый день к Чуковскому приехала из Ленинграда Анна Ахматова с единственной, как он говорит, целью – выслушать «похвалу своей поэме», на какое-то время «пожить ею». Выпускник восьмого класса, как земля от неба далекий от столичной интеллигентской верхушки, я, разумеется, знать об этом не мог. Просто жил нежданно случившимся праздником вместе с гуляющим народом. Кругом маячили приветливые, дружелюбные мильтоны (ставшие затем «ментами», а потом и «полицейскими»). Зная «затылком» англоманство Чуковского, я при чтении его милых «мильтонов» поначалу прочел как «мнльтонов» (с ударением на первом слоге, как у автора «Потерянного рая»). И сразу же почувствовал невозвратно ныне потерянный рай патриархальной советской жизни, который был жизнью всего нашего поколения. Помню огромный открытый лимузин, позднее с циничной усмешкой названный «членовозом», в нем в ослепительно-белом рядом с нашим лидером стоял красивый, смуглый премьер-министр независимой Индии.
Сцепления исторических лиц разных планов – Ахматовой, ушедшей целиком, с головой и сердцем в свою «трагическую, мучительную» и героическую жизнь, и лидера новой Индии – в скупой зарисовке момента действуют на нашу память подобно ключу, поворачивающемуся в скважине замка, открывая дверь в «потерянное время». Перед читателем встает жизнь, им лично пережитая в том же времени и одновременно – в совершенно другом. Ведь ни Ахматова с ее «Поэмой без героя», ни Неру с его «Открытием Индии» мне не были тогда хоть сколько-нибудь близки, как стали потом. А о том, что дата ее приезда совпала с визитом Неру, об этом я впервые только сейчас узнал у Чуковского. Но все это Б-Ы-Л-О, значит ЕСТЬ.
Александр Михайлов: встреча и резонанс идей
«В воспоминаниях, – говорит Михайлов, – одно из начал философии»[385]. Может быть, даже самое ее важное начало, ибо что еще несет такой мощный заряд изумления, как не сам факт присутствия в нас прошлого, которого ведь, вроде бы, больше нет? Однако пути литературы как признанной фаворитки Мнемозины, с одной стороны, и философской мысли, все глубже увязающей в беспамятстве наукоцентризма или постмодернизма – с другой, казалось бы, разошлись окончательно. Но Александр Викторович Михайлов так не считал, воспринимая всю словесно выражающую себя культуру как живое развивающееся единство. Теоретическое слово и слово художественное им не отделялись друг от друга. В его ментальном мире даже сфера числа, а значит, точное знание, не просто соседствовало с миром слова, но и пронизывалось им изнутри. Основой их объединения у него выступала историзация знания, которая им понималась в том числе и как освоение нами тех языков культуры, на которых мы как специалисты не говорим. Поэтому Михайлов следил за новой литературой по истории естественных наук, внимательно ее изучал, находя при этом немало себе близкого. Так и в моей книге «Идея множественности миров: очерки истории» (М., 1988) его внимание привлекло стремление присмотреться к чертам сходства гуманитарной мысли с естественно-научным познанием.
Наша встреча произошла в пространстве идей. Лично мы не были знакомы. Конечно, некоторые работы Михайлова я читал, и глубина его анализа исследуемого предмета запомнилась. В 1991 г. в сборнике «Лосевские чтения» вышла его работа «Терминологические исследования А. Ф. Лосева и историзация нашего знания». «Мы должны, – говорит Михайлов в своей статье, – учиться говорить иными языками знания»[386]. Почему? Потому, что таков смысл логоса как собирания смыслов[387]. И поэтому та историзация знания, к которой он стремился, означает реактивацию вытесненных или забытых культурных языков, обучение им современного субъекта культуры. Отсюда становится понятным, что точки схода разных языков культуры не могли не привлекать его внимания.
Одним из таких сходов по видимости несходного и была наша заочная встреча как резонанс некоторых разделяемых нами идей. Совпали не только мысли, но и некоторые слова, целые выражающие их «пласты»[388]. Символично, что эта встреча произошла под знаком А. Ф. Лосева, давшего как раз убедительный образец плодотворного союза философии и филологии. И в нашей поначалу заочной встрече нашли общий язык филологизирующий философ науки и философствующий филолог культуры.
Внимание Александра Викторовича привлекло то место моей книги, где, преодолевая заданный план проблемы множественности миров, переводя его в широкий регистр рассмотрения, ее автор обращается к культурной составляющей античной космологии и физики и прежде всего к функции воображения в научном мышлении: «Культура, – говорится в этой книге, – творится если и не слепо, то с полузакрытыми глазами. И никто не знает, какие перекрещения и метафоры окажутся в наибольшей мере продуктивными. Важно только, чтобы вся база, полный архив языков сохранялся и транслировался по мере жизни и роста культуры»[389]. Это сказано в конце пассажа, привлекшего внимание Михайлова. В резонансе идей, возникшем между нами, обратим внимание на два момента. Первый: пользуясь словами, пишет Михайлов, «мы, конечно, имеем в виду задуманный нами смысл, но вместе с тем “вынуждены” иметь в виду и то, что мы не осознаем и не можем осознавать»[390]. Но как можно иметь в виду то, что мы не осознаем? Ведь имение в виду – это уже некоторое осознание. Недоумение снимается, если мы отдадим себе отчет в том, что и осознание и видение – это динамические процессы в пространстве и времени человеческого творчества. То, что мы имеем в виду, не осознавая его, то есть невидимое, ведь может при определенных условиях стать осознанным и увиденным. В этом все дело. Так уж устроено сознание: мы видим что-то и в то же время не видим его, мы осознаем его и не осознаем (полностью – можно уточнить). И в такой ситуации мы должны действовать и созидать. Поэтому я и сказал, что культура творится если и не слепо, то, по крайней мере, с полузакрытыми глазами. В творчестве задействовано неполное, не совершенно ясное, но проясняющее себя своей активностью сознание. У Михайлова как филолога вся эта ситуация выступила несколько иначе – не через мышление в его динамике, а через слово, через его одиссею в культурно