м творчестве. Ее он описывает как «наше со-вёдение единого смысла слова» вместе с самим, «самовольным», словом. Язык оказывается тем самым сотворцом культуры. Согласно такой позиции, в языке, в «ключевых словах культуры» не только раскрыты, но и остаются сокрытыми глубокие содержательные «пласты» самого бытия.
Второй момент нашего интеллектуального резонанса – остро осознаваемый императив реактивации всей полноты языков культуры, как условие достойного выживания homo sapiens. В книге об идее множественности миров коды культуры были уподоблены генетическим кодам биологических видов, стоящих перед угрозой вымирания. Это оказалось созвучным михайловской мысли о необходимости историзации нашего знания, немыслимой без сохранения живого многообразия культурных традиций и образцов.
Герменевтический поворот истории описывается Михайловым как происходящий на наших глазах, существуя пока еще в неполной осуществленности, но уже в достаточно мощных тенденциях. Этот поворот он называет «историзацией нашего знания», всей истории культуры. Мы давно уже привыкли говорить о Красной книге биологических видов. А в проекте историзации, набрасываемом Михайловым, перед нами предстает как жизненно необходимая цель спасение всех забытых культур и их языков в некой герменевтически-филологической «плероме». Недоступные смыслы – забытые смыслы. Кстати, новейшая революция в информатике позволяет надеяться, что и этот стоящий в повестке дня поворот истории к себе самой получит конкретное воплощение, так как у нас теперь есть компактные носители информации и другие средства для его реализации.
Отмеченные моменты схождения наших идей были сформулированы тогда, когда я сопоставил текст Михайлова с тем, о чем говорится в книге о множественности миров. Сам же Михайлов в статье в лосевском сборнике обратил сочувственное внимание на такие мои слова: «Никуда от метафоры познание не ушло. Метафора – инвариантное познавательное средство, и оно не списывается на эпистемологическую свалку в ходе прогресса знания»[391]. В этих словах философа, анализирующего историю естествознания, он услышал то, к чему сам пришел как филолог и теоретик культуры. В них он увидел подтверждение своей идеи о происходящих переменах в историческом сознании, ведущих от презентизма с его модернизацией прошлого не просто к пассеизму, а к всевременной открытости, к новому культурно-историческому универсализму. Это не могло не быть ему близко как исследователю барокко и романтизма, чуткого также и к тому, что происходит сегодня. Ал. В. Михайлов предчувствовал, что философ, ориентирующийся на точное знание, скорее, чем иной профессиональный гуманитарий, может догадаться о «границах точности слова, которое человек стремится забрать в свои руки». Поэтому когда он действительно встретился с этим явлением, то факт такой встречи послужил ему поводом для развернутого высказывания по этой проблематике. «То, что для нас есть метафора, притом непременная, – размышляет Михайлов, – для слова есть оно само, нашедшее свое место»[392]. Действительно, метафорический слой в естествознании не подобен строительным лесам на возводящемся здании, которые, как все знают, скоро будут заменены другими – точными конструкциями. Так считает модернизирующий историю догматический рационализм. Однако он уже не отвечает реальностям современного научно-философского и культурно-исторического сознания. Михайлову, в душе поэту, близка была мысль о том, что научное миропонимание на самом деле не порывает, как это выглядит на первый взгляд, с поэтическим отношением к реальности, имеющим свои права гражданства в научной картине мира. Люсьен Февр вел свои бесстрашные «бои за историю». Михайлов же в гуманитарном познании был рыцарем поэзии, понимая ее как живое творческое средоточие культуры, в том числе и научной. Уже поэтому «лирическая» нота, в стане «физиков» прозвучавшая, не могла не получить его отклика и поддержки.
В науке все должно быть обязательным. А вот «лирика» вроде бы являет нам пример субъективной необязательности. Но так ли это на самом деле? Михайлов как никто другой понимал, что у поэзии своя непременность. Непременность поэтического слова – знак того, что оно слетает с «уст» самого мира, самого бытия. Вот таким словом, где бы оно ни обнаруживалось, будь то в науке или литературе, и интересовался Михайлов. Он во всем искал такие слова потому, что внутренне был настроен на них, пронизан их предчувствием, их «флюидами».
«Во всяком обмене информацией, – читаем в его статье, – наружу показывается лишь краешек смысла, которым можно довольствоваться – и как только человек объявляет о своей готовности довольствоваться таким, он выбрасывается из истории и становится господином мира». Настоящему «любослову», а именно так следует передавать выражение «филолог», дорого слово во всем его семантическом объеме, уходящем в несказанное и не могущее быть высказанным. Физики сейчас много говорят о «темной» материи. Но и у слов, как у плавающих льдин, в темноте неизведанности остается их «подводная часть». Именно об этом говорит Александр Викторович Михайлов в финале своей программной статьи.
В книге об идее множественности миров, говоря о неисчерпанности познавательного ресурса метафоры, я позволил себе полет воображения, который пришелся по душе не только большому ученому, но и филологу-поэту. Прозвучал «герменевтический сигнал», как иногда говорил Михайлов, того, что наши мысли в их глубине пришли в продуктивный резонанс, забыть о котором было уже невозможно. На содержащийся в нем потенциал творческой спонтанности Михайлов реагировал тут же. А этой спонтанностью и отмечен привлекший его внимание пассаж о неисчерпанности познавательного ресурса метафоры. И вот через какое-то время после публикации этой статьи Александр Викторович мне звонит и просит, как философа, откликнуться на написанный им текст, который он считал требующим философской оценки. Речь шла об одном из его выступлений в Санкт-Петербурге, посвященном проблеме выражения невыразимого. Тема абсолютных границ мысли и слова – прежде всего неоплатоническая тема. Специалистом по неоплатонизму я не был, но мысли свои в ответ на михайловские стал продумывать и заносить на бумагу. Набросанный текст я отдал Михайлову. Мы с ним встретились и говорили об этом и о разном другом. В результате произошло нечто большее, чем обмен философскими мыслями. Возникла настоящая дружба, к сожалению, недолгая, с горящим внутри нее ясным и теплым человеческим светом.
Сомышление филолога и философа – вот к чему стремился Михайлов: к «мышлению совместно с философом», как он это называл. Философом он был сам, хотя и не в смысле академического специалиста. Поэтому такое сомышление присутствовало в его собственной работе, но он стремился к кооперации с теми, кого считал философом. Конечно, Хайдеггер был для него не только образцом филологической чуткости к языку, но и высочайшим мастером философии. И с ним он вел свою философскую беседу, скорее следуя за ним, чем возражая, потому что видел в нем высокой пробы осуществление подобного творческого союза. Интерес его к Ницше тоже во многом проистекал из того же самого источника – ведь автор «Заратустры» был классическим филологом, оставившим университетскую кафедру ради вольного философствования на грани с поэзией и литературой, и потому был наделен особой языковой чувствительностью.
Польза филологического «присмотра» за словами для философии очевидна. Вот один только тому пример. «Обусловливание» в немецком языке выражается словом, в основе которого лежит другое слово – вещь (Bedingung от Ding). Русский же язык тот же, казалось бы, смысл передает с помощью другого корнесловья – через слова с корнем, происходящим от слова слово (условие, обусловливание). Если мы принимаем тезис, что язык сам по себе «философствует», то приходим к констатации, что немецкий язык вникает в устроение мира со стороны вещи. Над вещью (Ding) господствовать можно при условии (Bedingung) наличия знания о ней. Знание – сила и тем самым основа господства над познанным. В германском же мире наличие культа силы-могущества трудно отрицать. А с ним связан и культ науки, столь сильно – до карикатуры – развитый у этих народов. Русский же язык в отличие от немецкого обязывает мысль строить свое понимание мира, исходя из приоритета слова (вспомним наше «обусловливание»). Или силовое принуждение по отношению к вещам или порядок Слова в мире личностей – вот альтернатива германской и русской моделей мира. Действительно, мировоззрение людей выстраивает их язык. Кстати, австрийская картина мира, реконструируемая по Штифтеру, оказывается более близкой к русскому ментальному стилю, чем к немецкому – сила здесь мыслится как атрибут кротости, скромности, тихости.
Шел 1994 г. Философы и филологи готовились отметить стопятидесятилетие со дня рождения Фридриха Ницше. По этому случаю Александр Викторович предложил мне выступить с докладом в ИМЛИ РАН. Для меня было честью принять его предложение. Отказать ему я не мог, хотя специалистом по Ницше не был. Он присутствовал на этой конференции, но не думаю, чтобы доклад мой произвел на него большое впечатление. Могу предположить почему: хайдеггеровская интерпретация Ницше, анализ работы немецкого философа со словом в ней присутствовали в слабой степени. С таким докладом лучше было бы выступить ему самому. Я ему тогда об этом так и сказал. Но Александр Викторович до предела был загружен работой. Помнится, помимо разных других тем в последние годы жизни он участвовал в написании истории швейцарской литературы.
Публикация моих литературно-философских эссе в сдвоенном номере «Контекста», ответственным редактором которого был Михайлов, продолжила наше сотрудничество. Он предварительно познакомился с ними и любезно предложил опубликовать в руководимом им издании. Сборник вышел уже после его смерти[393]