.
Смерть Александра Викторовича Михайлова не остановила потока его щедрот. В годы его отсутствия на нас, как из рога изобилия, «посыпались» его замечательные книги. Разговор с ним не кончается. Смерть бессильна его прервать. «Он всем нам еще многое скажет». Этим словом Татьяны Александровны Касаткиной я и закончу свое воспоминание об А. В. Михайлове[394].
Гаянэ Тавризян как философ
Сначала скажу несколько слов о Гаянэ Михайловне Тавризян как человеке и коллеге. Для нее самыми главными «держалками» личности в непредсказуемом потоке жизни были человеческое достоинство, благородство натуры, артистизм, скромность и высокое чувство долга. Халтуры она не терпела. Любила людей ярких и талантливых, творческих. Высоко ценила дружеское общение и умела дружить. Когда я с ней познакомился, то мое первое впечатление подсказывало мне, что в ней присутствует необыкновенно высокая, и по количеству и по качеству, компонента женского начала личности, как я это определял. То, что из интеллектуального далека легко было расценить как мелочи бытовой жизни, таковым для Гаянэ Михайловны вовсе не было, если это касалось ее родных или близких, всех тех, кто ей был дорог. При обыкновенном разговоре с ней эмоции и вместе с ними то, что можно было бы назвать безудержной разговорчивостью, казалось, зашкаливали. Ее жизненные впечатления никак не могли окончить свое наматывание на слово, грозящее уйти в бесконечность, но отнюдь не дурную, ибо и при своем видимом обилии и даже преизбытке слов речь Гаянэ оказывалась точной, конкретной, окрашенной теплом ее доброго, светлого сердца, которое, полагаю, и было самым главным в ней как человеке. Доброжелательность, отзывчивость, внимание к другому были естественными качествами ее души.
Но в своих научно-философских работах Гаянэ Тавризян, напротив, была мужественным автором, умеющим, где надо, держать язык за зубами и твердым нажимом пера упорядочить изложение темы, подчинив его строгой логике, скрепляющей единство воплощаемого замысла. Я сказал неслучайно о «нажиме пера», потому что она, насколько я знаю, не пользовалась в своей работе ни пишущей машинкой, ни компьютером.
Ее научные работы поражали немногословностью. Строгость, даже скупость в словах, ничего лишнего или даже могущего таковым показаться, почти аскетизм манеры письма, но за такой лаконичностью стояли, подобно подводной части айсберга, обширные знания, причем не только узкопредметные, скажем, историко-философские, но и литературные, музыкальные, то есть то, что следует назвать культурной подосновой философской работы, без которого она – безжизненная химера. Гаянэ Михайловна была замечательным исследователем философии и театра Габриэля Марселя, впервые приоткрывшим нашему читателю творчество этого мыслителя, в фокусе интересов которого был мир человеческих отношений и искусство в их соотношении с трансцендентными ценностями. Гаянэ тоже всегда интересовали взаимоотношения людей и мир искусства, который их одухотворяет. Поэтому вовсе не случайно, что она выбросила в мусоропровод свои конспекты одного испаноязычного позитивиста, уроженца Кубы, начатая диссертация о котором могла бы принести ей практический успех в начале 60-х г., когда интерес к «острову свободы» по политическим мотивам необычайно возрос. Но ей душевно был неинтересен позитивист как интеллектуальный собеседник. Поэтому она предпочла заняться экзистенциализмом, среди представителей которого ей особенно близким стал Габриэль Марсель: ведь этот философ являлся к тому же вдумчивым музыкантом, продуктивным и оригинальным драматургом, а также музыкальным и литературным критиком, что не могло не привлечь Гаянэ, воспитанную в артистическом кругу.
Временна́я дистанция, отделяющая Гаянэ от всех нас, ее коллег, не столь велика, чтобы сделать легкой задачу раскрытия ее мировоззрения, миросозерцания, мировосприятия, а лучше сказать, миро-чувствия и даже мироподключения. В атмосфере экзистенциализма, без которой не может обойтись никакая попытка понять творчество, жизнь и личность Гаянэ Тавризян, это выражение будет самым удачным из всех только что перечисленных. Действительно, относительно нас, российских академических исследователей, нелегко сказать, в чем же состоит наша собственная, рожденная нами самими философия. Несколько легче сказать, каково наше мировосприятие или, точнее, как мы подключаемся к миру, взаимодействуем с ним. Если способ нашего преимущественного подключения к миру выразить в понятиях или даже вообще раскрыть его любыми словами обычного языка, то мы и получим ответ на поставленный вопрос о нашей собственной философии.
Итак, что характерно для способа мысли и действия Гаянэ Тавризян в жизни и творчестве? Скажу только о самом главном, что определилось при изучении ее мемуаров[395]. Во-первых, на мой взгляд, это лучшая ее книга и при этом максимально философская, что может показаться парадоксом, потому что в ней она рассказывает о своей семье и о себе самой. Постараюсь, однако, показать, почему это действительно так.
Мемуары Гаянэ Михайловны носят подзаголовок «Память как настоящее», отсылая к Бергсону, философу «Материи и памяти», и, помимо Габриэля Марселя, к Марселю Прусту и отчасти к Рикёру. Подобно автору «В поисках утраченного времени», Гаянэ Тавризян восстанавливает в памяти и на бумаге свое время, свою жизнь, свою экзистенцию, неотделимую от экзистенций близких и любимых ею людей. И поэтому марселевская субстантивация выражения chez soi, возведенная французским экзистенциалистом в ранг философемы интимности, «своего угла» (Розанов и Дурылин), красной нитью проходит по всей ее книге. Для нее быть «у себя» означает жить «своим домашним счастьем».
«Почему в детстве я точно знала, к чему буду стремиться в поздние годы <…>. Поистине, в детстве знают все» (с. 437).
О, детство, ковш душевной глуби,
Приди ко мне издалека!
Когда-нибудь мы все пригубим
Твои холодные бока![396]
Стихи здесь, кстати, уместны. Например, такие:
Там, под шелест ив, мне будет сниться
Детство, ненаглядное мое.
И под небом мне родным, простится
Миру все безумие и зло…
А вот это уже стихи Гаянэ. Главное у нее вот здесь, послушайте: «Я вижу это и ощущаю всей кожей» (с. 437). Видеть и всем существом ощущать, чувствовать – это главное в гносеологии Гаянэ Михайловны. Перед нами стихия интуитивизма, феноменологии и экзистенциализма – традиция Бергсона, Марселя и Мерло-Понти. У Гаянэ взгляд художника, она чувствует, как вечно перед ней плывет тихий вечер, спустившийся в долину, как высятся над нею свечки тополей. Она не может быть отделена от этих картин, от этих чувств, от этой любви. Вот это слово здесь нам никак не обойти. Скажи мне, кого и что ты любишь, и я скажу, кто ты. Гаянэ любит Армению, ей дорог Сарьян, ее гениальный живописец, бесконечно дорог ее отец, замечательный музыкант, дирижер. Ее отроческая любовь – певец из ереванского театра оперы и балета им. Спендиарова. Он старше ее на 25 лет. Но поистине это ничего не значит! И она посылает ему, 95-летнему старцу, свой отроческий привет, послание, свою надежду… На что? На немыслимую невозможную встречу? На какие-то проникновенные слова, как если бы время остановилось? Любовь не умирает. Ты не умрешь, – говорит Марсель, – потому что я тебя люблю. Гаянэ была близка эта мысль, сердцем ею прочувствованная. Невестка французского философа составила книгу из высказываний своего свекра под таким названием – «Ты не умрешь» (Tu nе mourra pas) и попросила меня ее перевести на русский язык[397]. Я ее перевел. Но этим, как мне потом показалось, невольно задел за живое Гаянэ: она себя видела переводчиком этой книги, подчеркнуто орфической[398], а значит, особенно ей близкой. Меня в этом эпизоде утешает только то, что я вложил свою душу в этот перевод и, надеюсь, он получился. Гаянэ Михайловне я его, конечно, подарил. Но она, как всегда в подобных случаях, не сказала мне своего мнения о нем.
Возвращаюсь к философии Гаянэ Тавризян, реконструируемой по ее мемуарам, в основе которых – ее дневники разных лет. «Дневниковые записи, – пишет она, – это абсолютная достоверность, вспышка, переданное в ту же минуту потрясение. Это большей частью эмоциональное отражение: волнение приводит тебя в состояние, в котором ты не можешь не писать» (с. 439). Гаянэ Тавризян, если угодно, философ дневника, накаленного чувством, философ эмоционального потрясения, на «пике» которого рождается его слово. И еще: ее философия – философия образа. Образы минувших лиц, их портреты живут в нашей памяти совершенно неизменно и наполняют, поддерживают душу, невзирая на возраст, механически возрастающий. Я выше упомянул тему орфизма как ключевую для понимания «мироподключения» Гаянэ Тавризян. Орфизм для нее воплотился в позднем Рильке, в его «Дуинских элегиях» и «Сонетах к Орфею». Главное в ее интерпретации австрийского поэта – философия образа. В образы превращается подверженный историчности мир «вещей» и «существ». Любовь как творчество превращает минувшее в вечные образы: «Туда, где однажды реальный дом возвышался, // Просится образ теперь, чистейшее измышленье», – цитирует Гаянэ 7-ю Дуинскую элегию в переводе Владимира Микушевича.
Читая стихи Гаянэ, ее дневниковые записи, я подумал почему-то вдруг о Марине Цветаевой. Семнадцатилетней отроковицей она призналась: «Моя душа мгновений след…» И поставила отточие, которое так мило и Гаянэ. Как и Марина Цветаева, она нередко начинает свою дневниковую запись со знака отточия. Чего он знак? Не интуиции ли жизни как неохватного несказанного потока (у Рильке – Stromung), как шири, причем не только рилькеанской, но и пастернаковской тоже («поэзия, не поступайся ширью!»)? С Мариной Цветаевой Гаянэ Тавризян сближает острое чувство остановленной в прекрасном мгновении жизни, вечернего луча («в тихий час, когда лучи неярки и душа устала от людей…»), часа как таинственно прекрасного мига, как переживания сладостной тайны бытия («люблю, когда дрова в камине становятся золой»). Миг жизненного течения чувствуется ими обеими всей кожей как прекрасное ускользающее целое, которое музыка и ею дышащее слово могут схватить