диоскурим на лыжне» – вспомнилось одно посвящение на подаренной книге.
Встретившись на засыпанной зимним кристаллом лыжне, мы кричали «Вся власть Снегу!», и, откатавшись, напропалую писали «в стол» все, что залетало в наши страннические головы. Лыжня и природа как храм – вот на чем мы сошлись. Лыжных путешествий, наверное, было около десятка. В Кирилло-Белозерском монастыре жили у самых его стен. Помнится, какой северно-хвойной свежестью пахнули тогда в наши души монастырские дрова под первым мартовским солнышком. Запомнилась дорога в Ферапонтово. Начало марта выдалось оттепельным, и мы пешком, мимо елового конвоя с двух сторон, протопали верст тридцать. Но, увы, к Дионисиевым фрескам нас не пустили – сырость, и церковь оказалась запертой. А вот поездка в Михайловское выдалась солнечно-зимней, хотя тоже было начало марта (ездили мы почти всегда на женские праздники). По Псковщине гоняли, как зайцы, видели диких коз, прирученного волка, под ногами сверкал наст, и мы скользили без лыжни по прихоти чудесно всхолмленного рельефа. Озера, реки, Петровское, Тригорское, Михайловское и дальние деревни мелькали то тут, то там:
Мы космосом питались, как слоны,
Нас лыжи мчали, как велосипеды,
Мы видели михайловские сны,
Трофеи праздности и гения победы…
А еще ездили в Печерский монастырь:
А что душе потребно – ей дано:
В пещер печерских недра погрузиться,
Усадеб псковских старое вино
В крови моей ликует и струится.
В Ясной Поляне жили в доме сторожа. Никаких посетителей. Тишина полная. Комната под сводами. Усадьба барская и деревня мужицкая: у бар – отличное место под солнцем, у мужиков – низина, к северу повернутая. Речка Воронка, парк, окрестные поля. Лесов мало – лесостепь Русской равнины. На обратном пути, помнится, скользили на лыжах под сверкающим месяцем и ночевали в милом Велегоже, что вельми гож, да пригож. И как же он нас великодушно и велегоже принял! Георгий умилялся патриархальной непритязательностью «советчины» (его неологизм): нас, оборванцев академии, приняли «за так», просто по радушию русско-советскому. Накормили, хотя к ужину мы и опоздали. Дали чистые простыни. В соседнем номере жил рабочий с химкомбината из Новомосковска. Спал он на неразобранной кровати, то и дело поднимаясь к окну, чтобы посмотреть, открылся ли магазин. Так и прожил весь свой отпуск, не выпуская бутылку из рук, не застилая кровати и не ходя в столовую. Почему нас приняли «за так»? Георгий на всякий случай возил в рюкзаке пару своих книг и дарил администраторам домов отдыха и турбаз. Ну, как же, писателя на Руси, хоть царской, хоть советской, всегда уважали – какие там деньги! Пускали за славу, от печатного слова излучаемую. Вот эти времена и нравы с приходом нового режима кажутся безвозвратно ушедшими.
После похода Георгий любил, проводив меня «на службу» в Москву, «совписовской» вольняшкой[410] остаться одному в теплой нумерулле, как мы называли приютившую нас комнату, чтобы помедитировать над сюжетами, подброшенными только что закончившимся вояжем. В Солотче, например, таким полюсом притяжения оказался, конечно, Есенин. Вспоминаю наши расставанья, и на ум приходят державинские строки:
Зачем же в Пётрополь на вольну ехать страсть
С пространства в тесноту, с свободы за затворы?[411]
Но на «вольну страсть» он все-таки ездил, когда дела оказывались неотложными или манила перемена. Предпочитая «пространство» «тесноте», но любя перемену ситуации, он периодически менял галс своей плавающей туда-сюда жизни.
«Виктор!» – слышу в телефонной трубке. Смотрю на небо – лазурь! И понимаю смысл звонка. «Труба зовет!» – рокочет звучный баритон Георгия. Достаю лыжи и мазь. Иногда первым в такой день звонил Георгию я:
На зов трубы, с небес идущий,
Готов ли ты откликнуться, Георгий?
Ты джинсы взял прискорбного размера
И весь в заботах до потери слуха,
Что трубный глас расслышать уж не в силах?
Но зов сильнее бренности и тела,
Что усладить надеемся мы тканию
Джинсовой…
А я в охоте псовой
На сову Минервы,
В одежде заграничной не нуждаясь,
Расслышать первые приметы
В лесу заснеженном стараюсь
Весны. Еще далекой.
Уже темнеет небосклон.
Стиха откинувшись опокой,
Улиткою ползу на склон
Жизни.
Первый гипноз Георгия – Гегель. От него освободил его Бахтин, ставший его новым идеалом, «карнавалом» своим подведя к метафизике игры. А от гипноза серьезностью, исходящей от любого чрезмерно объективированного идеала, его освободил, по его собственному признанию, Юз Алешковский, секс-юмор которого мне был совершенно чужд. Но все поваленные очередным увлечением идеалы так и остались его столпами утверждения истины на всю жизнь вместе с повалившим их серьезом Игры: Три моих учителя, – говаривал он в старые годы, – Гегель, Бахтин, Алешковский.
Георгию Гачеву
Ах, распахните настежь окна —
Души натянуты волокна.
Ах, мир, ты – ярмарка, подмостки!
Ты манишь нас до первой носки:
Вот поносили мы чуток —
И снова манит нас Восток
Сухих полуденных предгорий,
Где за холмом не лес, а море,
Куда стремился предок мой
С седой варяжской бородой.
Среди земель там море бьет,
Орфей играет и поет…
Душе дано играть с пеленок:
В прыжках забавится котенок,
Резвится белка на ветвях,
А рыба – в реках и морях.
Играют всюду и везде:
Играет странник на дуде,
По радио играют мессу,
В Glasperlenspiel играет Гессе,
Игрою вздуты жилы рек,
Играет мир и человек,
Играет Запад и Восток —
Играет бытия исток.
Игра прилична для пера,
Но закругляться мне пора.
И вот, прямо по Гегелю, сохраненно-поваленному, как ему и подобает с его Aufheben, мотив к лыжам зовущего трубного гласа синтезируется у меня с мотивом Игры:
Георгий, неба стадион
Нас приглашает на разминку.
И это кстати сделал он —
Луна свою прогнула спинку
И улыбается, как кот,
Что ночью бродит, обормот,
По крышам.
Георгий, неба стадион
Посыпал звездами дороги —
В лазурь свои направим ноги,
Души прогоним хладный сон!
Бежим в лазурь, беглец игривый,
Пока полощет ветер гривы
Всегда приподнятых дерев
И задирает юбки дев,
Пока сияет нам лазурь
Отдохновением от бурь Земли.
1982 г.
Не знаю, нужно ли говорить, что труба нас позвала тогда рано, при утренней «непогашенной луне», а небесный стадион к тому же посыпал снежными звездами лыжни, так что лучшего часа для нас быть не могло?
И в завершение этой стихотворной интермедии привожу одно из полюбившихся Георгию моих стихотворений:
На солнце греюсь, как лезар,
Дышу землей, дремлю
И листьев выцветший базар
Резиной ног давлю.
Весной всегда бывал я болен,
Всегда я в парки убегал,
Шатался лесом или полем,
Загар иль рифму настигал.
Как нахтигаль, бывал я резов,
Любил беспамятно ручьи,
Страшился болей и порезов
И сочинять любил в ночи,
Когда расступятся предметы,
Когда приметы смещены,
Когда не вещи – силуэты,
Когда не явь, а полусны…
Мои мечты легки, как порох:
Я пиво пью, не дуя в ус,
Без головного без убора
Очередной весне молюсь.
Когда б правительство Советов
Дало мне визу, я тогда
Пустился б странником по свету
В земные веси, города.
Один страдает в Ливерпуле,
Другой там счастлив, виски пьет,
А тот убит английской пулей,
А кто-то плачет, кто поет.
Все в мире спутано на диво:
Верблюды доллары везут,
Палач блаженно тянет пиво,
А в море плавает мазут.
Весной тоскуют человеки,
Хотят уехать кто – куда
И красят губы, мажут веки,
Меняют жен и города.
1977 г.
Лезар – ящерица (франц.), нахтигаль – соловей (нем.). Кстати, любовь к языкам тоже соединяла нас. Не только снег и лыжи.
27 марта 2008 г.
Розанов: Я все писал., писал., писал., а ко мне осе приближалась, приближалась и приближалась смерть… Пожалуй, каждый из пишущих может так в известную минуту подумать. Удивительного в том ничего нет, но Георгий и в нестарые годы думал о смерти. Однажды, в 70-е еще годы, в начале нашего знакомства, быстро переросшего в дружбу, мы гуляли в леске, что связывает дома по улице Волгина, где жили Гачевы, с домами по улице Обручева, где жили другие мои знакомые. Георгий только что перешел из Института мировой литературы в Институт истории естествознания и техники. Мы с ним почти соседи, так как наш теплостановско-тропаревский лес начинался за улицей Островитянова, и я, любитель прогулок, ходил к Георгию пешком. В памяти о том разговоре сохранилась одна только тема – смерть, ее неминуемость, пожирание «жерлом вечности» всего рожденного. Как встречать ее приближение? Какие установки сознания выдвигать ей навстречу? Примерно такова была тема, на которую тогда размышлял Георгий.
Я был несколько удивлен. Возраста автора «Смерти Ивана Ильича» Георгий в те годы еще не достиг. Запомнилась личная его вовлеченность в эту тему. Не столько даже «в тему», сколько в саму реальность приближения смерти. Имелась в виду собственная смерть, смерть Георгия Дмитриевича Гачева. Она ставила вопросы и будоражила сознание. Смерть тематизировалась им скорее по Толстому и Хайдеггеру, чем по Габриэлю Марселю. Но эти имена в т