ом разговоре нами не упоминались, разве что скрыто присутствовал один только Толстой с его «арзамасским ужасом». Ни о Хайдеггере, ни тем более о Марселе не было не только речи, но даже и намека. Размышления Георгия питались прежде всего русскими литературными вершинами, а не современной зарубежной философией, в которой он не чувствовал себя уверенно. Зная об этом, не уставал спрашивать то о Деррида, то о Фуко, о котором я ему много рассказывал. Но, думаю, Георгия это не слишком увлекало. Другое дело Николай Федоров или Бердяев и другие герои его «Русской думы» – это не «’’французская модняшка”, что хлещет по мозгам и плечам»[412].
«Мы любим людей по степени того, насколько глубоко они проходят внутрь нас. Один где-то пополоскался во рту, другой – прошел в горло и там застрял, третий – остановился на высоте груди; и лишь немногие, очень немногие за всю жизнь, проходят совсем внутрь»[413]. Розанов, автор этих слов, испытал сказанное им с Константином Леонтьевым, а я – с Георгием Гачевым.
За многие годы между нами возникло и развилось обширное и разнообразное и, что еще, быть может, важнее, резонансное взаимодействие. Душу человека сравнивать со струнным инструментом не ново, зато продуктивно. Какие-то ее главные струны, хотя и не натянутые, возможно, на виду и впереди всех других, были у нас с Георгием родственны.
«Ликуй, Исайя!»[414] – картинно восклицает Георгий, когда мы в божественно-лазурный морозный день встречаемся на лыжне. Катаясь, он останавливался у своих излюбленных местечек на лесных полянах, у каждого из которых было данное им имя, палки втыкались в плотные кристаллы снега. Георгий поочередно затыкал ноздри пальцами своей жилистой широкоформатной для его комплекции и профессии ладони, по-йоговски втягивая морозную свежесть праны. И в лазурь летела какая-нибудь его импровизация-медитация. Или мелодия. Гачев воспитывался в музыкальной семье и не мог не быть «с музами в связи». Поэтому его слово, акустически красочное и нарядное, являлось на свет Божий подобно найденному на берегу сердолику с его блеском, влажностью и важностью. Гласные всегда у него были полногласными: пра-на. В его санскрите музыкально оживала духовно-живительная субстанция, переполнявшая нас бодростью зимнего леса.
Вот мы стоим, жмурясь на зимнем солнышке, и улыбаемся в широкое лицо мира. Здесь, на сверкающей лыжне – весь Георгий, вся его душа. Солнце для него, миролюба и человека органики, было богом – ведь оно греет и живит весь мир, все живое. И это при всем его христианстве – широкая, богатая и музыкальная душа!
Но все же, спросят, язычник он или христианин? И то и то. Кьеркегорова логика «или – или» к нему неприложима. В такой широко открытой душе противоположности сходятся, совпадают. «Душа его раскрыта для всего – для радостей жизни и мрачного уныния, для гармонии и для дисгармонии… для диких, безумных страстей и стоического спокойствия, для одиночества и для общения, для аристократической утонченности и для простоты народной жизни… для квиэтизма и для творческой энергии, для гордости и для смирения, для непреклонного отстаивания свободы и для мудрого понимания смысла власти и подчинения»[415]. О ком это? Да, конечно, о Пушкине. Но ведь и о Гачеве тоже. Что же, духовный организм Георгия совпадает нацело с пушкинским? Нет, конечно. Ну, например, если Пушкин, по его же слову, «атеист счастья»[416] («на свете счастья нет…»), то Гачев («упуская время, жил счастливо»), напротив, – теист счастья.
28 марта 2008 г.
«Настанет день, когда и я исчезну с поверхности земли…» Такой день для Георгия Гачева настал. А мы с ним как стояли на заснеженной лесной полянке, подперев бока лыжными палками и улыбаясь солнцу и лазури, так и стоим. И будем стоять. И мысли наши будут клубиться, завиваясь легким кристаллическим снежком.
На резонансных струнах душ люди сходятся. И сводит их не общая профессия и даже не соседство. Ну, например, Пиама Гайденко говорила мне, что она с Юрой Давыдовым однажды катались с Гачевым на лыжах. Он их уморил, и больше совместных вылазок у них не было. А вот случился рядом тоже философ, но другой, и в результате сколько раз мы выходили на лыжню! Были и лыжные походы. Однажды мы решили прямо от Теплого Стана, где я жил, добраться до гачевских Новоселок, что под Наро-Фоминском. И так прокантовалась аж до самого Звенигорода, где ночевали на полу не то школьного зала, не то какого-то клуба. Это был праздник для наших бродячих душ.
«Вся власть снегу!» – этот клич, вырвавшийся у Георгия в особо метельное катанье, однажды бросил и я на каком-то перестроечном радении. Сергей Борисович Станкевич пригласил меня на сцену. Дело было зимой, в доме культуры «Меридиан». Снег ударил мне в голову. Я вспомнил нашу с Георгием снежную фронду в адрес политике и социуму и закричал в притихший зал: «Вся власть снегу!» Наверное, Сергей Борисович решил, что философ чокнулся:
Пускай я умру под забором как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я верю: то бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала![417]
Гёте говорил о «вечно-женственном», а мы с Георгием еще и о вечно-снежном. Нас с ним целовали снега, солнце и лесные дали. Какая бы степень христианства нас ни наполняла, в божественности снега и четырех стихий мы не сомневались.
Итак, и то и то. Но экзистенциальные восторги его были «миро-стремительными», а не «миробежными». И в мире, отдавая дань широтам своего происхождения, он любил солнце и тепло. Даже окунуться в холодной осенней воде его не затащишь, как, кстати, и другого южанина – Мераба Мамардашвили.
Вот мы собираемся пойти на лекцию Мераба Мамардашвили. Мифотворческое воображение Георгия, получив предмет в лице Мераба, тут же рождает его интонационный образ – Ма-ма-а-а-р-до! Номиналистическая ономастика – не для Георгия Гачева, метафизика-реалиста в философии имени. К филологическому онтологизму у него присоединялся музыкальный онтологизм. И возникает звучащий эйдос вещи или лица. В моей памяти ритмикой слогов звучит это Ма-Мар-До. Ударение – на центральном слоге. Гласные произносились весомо, важно, торжественно, выражая импозантность, внушительность образа Мераба Мамардашвили. Из слов-имен Георгий выдувал мелодию образа. И словесно-музыкальный образ озвучивал что-то важное, скрытое в человеке или в вещах мира. Пропойте-проговорите «Ма-мар-до!» – и перед вами встанет живой образ «грузинского Сократа».
Музыкальная эйдология Гачева, мне кажется, малоизвестна. Все наслышаны о его национальных образах мира и «психокосмологосах» как общей гуманитарной методологии. Конечно, он продумывал явление Мераба Мамардашвили и в этих координатах. Получался «философ-тамада», в котором грузинское застолье с его культурой тоста оказывалось подосновой мысли и слова Мамардашвили[418]. Смысловые нити вещей не только укоренены в национальных психокосмологосах, но и звучат своими голосами. Так филология и культурология сращиваются с подводным философским голосоведением, сближая мир гачевской мысли с мыслью его учителя – Бахтина. Музыкальная аускультация имени, прежде всего имени собственного, выступала у Гачева средством проникновения в тайну личности. В мысль он вслушивался как в явление личности мыслящего. Логика и семантика, срезающие звуковое и образное измерения слова, в силу своей беззвучной бедности оказываются более поверхностными слоями познания и реальности. Правда, за счет такого обеднения достигается определенный практически значимый результат. По этому пути пошло точное естествознание. Путь этот – путь абстракции. Кстати, в абстрагировании Гачеву слышалось обстругивание реальности. Звуковые созвучия – ненужная «стружка» для науковера-рационалиста – были для него познавательно весомыми. И как в хозяйстве человека обструганная доска бывает предпочтительнее необструганной, точно так же существуют зоны практики и мышления, где без абстракций не обойтись. Но в высшем познании, в философской онтологии, персонологии и культурологии абстрактных средств недостаточно. И Георгий Гачев это блестяще демонстрировал.
Я не помню, чтобы мы встречались и беседовали вместе с ним с Мерабом. Но о нем не раз говорили. Светски-бурная, городская и космополитическая жизнь Мераба контрастировала с деревенским затворничеством Георгия. Мераб был человек сократовской агоры, ему нужна была свита слушателей и почитательниц, интеллектуально продвинутые салоны. Добавьте сюда его трубку и ночные сборища, его жизнь без семьи, наконец, – и вы получите полный контраст с модус вивенди Георгия. Бурная жизнь – короткая жизнь. Примерно так осенью 1990 г. встретил он известие о смерти Мамардашвили.
На Руси писатель должен жить долго. Георгий стремился к долгоживучести, и отсюда его практический интерес к диетам, травкам, малоедению, хотя жил в нем и раблезианец, любивший с аппетитом жить, в частности, вкусно поесть. Но умел он себя ставить в рамки, недостатком воли не страдал. Отвлеченным, полусонным созерцателем не был. Практический здравый смысл не был ему чужд, как и внутренне близкому ему Розанову, сказавшему о себе-мечтателе, что он «себе на уме», а потому и живет в достатке, известности и уюте, а не бедствует, как гениальный Рцы[419]. Добиваться своего, хранить практическую трезвость в делах Георгий умел. Но не за счет своего вольного словожизнемыслия.
28 марта 2008 г.
Некоторые ключевые слова научного языка интонационно или с помощью их преобразований обыгрывались, можно сказать, «остранялись» Георгием. Так, например, в его неологизме «диоскурим», рожденном нашими беседами на лыжне, звучали не только имена героев греческого мифа, но и новомодный «дискурс»