Лица и сюжеты русской мысли — страница 34 из 59

[420]. Другим расхожим словцом, на которое Георгий брызнул своей игривой иронией, была проблема, в его артикуляции звучавшее так красочно: про-м-м-м-бле-ма! Недолжный здесь звучать звук «м» в середине слова экспрессивно раскатывался, передавая надутое важничанье произносившего его гелертера.

Как и всех нас, родившихся до войны, Георгия в школе учили писать перьевой ручкой с нажимом и без него: нажим – волосяная линия – нажим – волосяная… И уже только поэтому мы привыкли воспринимать в словах не только их логическую сторону, рациональные смыслы, но и внутреннюю музыкальную тональность – другое их измерение[421]. Живущие в этом измерении смыслы значат для познания не меньше, чем чистая логика, для которой неважно, написано ли какое-то слово 86-м стальным пером или шариковой ручкой, неспособной к варьированию нажима, как и пишущая машинка или компьютер. В конце концов, логика – общезначимая рациональная плоскость мира. Глубина же мира музыкальна, ритмична, интонационна и потому личностна. Перейдя от перьевых ручек к шариковым и машинному набору, мы сделали свой рационализм еще более одномерным, чем он был до того. Подобная одномерность чужда Георгию Гачеву, чуткому к иным измерениям жизни. Во всем он хотел быть многомерным, может быть, он глубоко усвоил урок, полученный от отца, музыканта и музыковеда, с его коммунистически-ренессансным симфоническим идеалом совершенной личности.

Способность к познанию скрытого у Георгия явно подпитывалась его музыкальностью. Он прекрасно читал вслух классическую литературу, особенно русскую. Культура, казалось, вошла в него прежде всего через ухо. Когда мы с ним уезжали из Москвы в памятные для русской культуры места (Пушкинские горы, Ясная Поляна, Вологда и Кирилло-Белозерский монастырь, Звенигород, Константиново и Солотча), то брали немного книг, тематически связанных с этими местами, с теми, кто их прославил. И там, после лыж, которым отдавали светлую часть дня, вживаясь в окрестный психокосмологос, в гостиничной нумерулле или в комнате частного дома читали, нередко вместе, вслух. Георгий читал бесподобно, возможностями голоса рисуя персонажей и передавая его тональностью авторский замысел.


29 марта 2008 г.

«Дружно гребите против течения во имя прекрасного!» Этому завету А. К. Толстого Георгий был верен. Действительно, науку как интернациональную объективированную культуру практически значимого познания разрабатывали все вокруг нас. Только это и считалось наукой. А вот Георгий Гачев наперекор общему течению раскрывал ее, науки, национальные корни. Всем известно, что в ново-европейской науке главное – эксперимент и теоретическое оформление его результатов в концептуально-математических моделях. А Георгий искал в науке – метафизико-имажинативные подтексты, скрывающиеся в ее терминах и уходящие в глубины национального языка духа народа. Таким образом, в науковедении и культурологии он смело греб против main stream.

Георгий не был книжным человеком, академическим «изучателем» предметов, а вот излучателем находок, неожиданных, порой рискованных, был. Мыслить и жить он стремился интенсивно. Склонности к типовому экстенсивному исследованию у него не было. Он искал показательный и достаточно легко обозримый материал, ориентируясь на немногие оригинальные тексты классических работ и не подвергая методическому прочесыванию большой массив литературы. Но в избранный им кусочек – в свой предмет – он впивался со всей силой, со страстью, целиком. И в результате такого «ввинчивания», причем с неожиданной – словесно-гуманитарной – стороны, получалось что-то новое, чисто гачевское, сразу же узнаваемое. А ведь сегодня авторской оригинальности в непрерывно пополняемом море научной и околонаучной продукции надо еще поискать. Понятно, что с такой манерой работы в академическом Институте истории науки и техники он был аутсайдером, хотя некоторую поддержку и получал. Быть аутсайдером нелегко. Гипнотизирующие чары научности действовали и на него, и когда он попадал в их сети, то заказывал в библиотеке скукотищные, но зато переполненные ученой терминологией издания. Когда я однажды встретил его с такой литературой у дверей библиотеки, то искренне удивился взятым там в абонементе книгам, так как давно уже знал нелюбовь Георгия к такого рода продукции. Думаю, что подобные издания недолго его околдовывали, и он, заглянув в них по диагонали, больше их не касался. Рискованное вольное плаванье против общей струи – таким был его путь в науке. Свой жанр и стиль он создал не как «бесконечный тупик» абстракций, а как достойный внимания и изучения опыт художественно-экзистенциального «жизнемыслия», пробивающий брешь в сверх меры специализированной современной научной культуре.

Здесь уместно одно замечание, касающееся абстрактности в ее нами недооцениваемой способности мимикрировать. Да, обычно мы представляем себе абстракции в виде научных концептов-терминов – «масса», «заряд», «материальная точка», «вектор» и т. п. Но абстракция как дух, как lesprit dabstraction (Марсель), против которого восстала экзистенциальная мысль, может быть и имажинативно-мифологизирующей по материи своих образований. И надо сказать, что в стиле мысли Георгия я находил именно эту разновидность духа абстрактности, к которому в его чисто интеллектуалистской концептуально-терминологической форме он явно не был склонен. Однако в его жизнемыслии, идущем с годами к подлинному свету мудрости, сложилась своя «машина» имажинативного мышления. Ее оперативными деталями выступали готовые, лежащие на поверхности образы, прежде всего гамма традиционных, идущих с Пифагора и Алкмеона, качественных оппозиций, комбинируемых Гачевым по воле интуиции с неизбежным для нее риском субъективизма. В гачевские образы национальных миров науки, как мне это тогда, в конце 70-х – начале 80-х гг., казалось, работа такой «машины» вносила весомый, но спорный в своей научной достоверности вклад. И, быть может, потому в продукции этой «машины» чувствовалось что-то от примитивизма переводных картинок, которыми так увлеченно играет задумчивое детство. Мечтательная, игровая, шаловливая детскость, полная, как и у ребенка, самоупоения своей силой и оригинальностью, чувствовалась и у Георгия. И поэтому в Институте истории естествознания и техники с его специализированной высокоразвитой, методологической культурой научного исследования он действительно был слишком уж явно «белой вороной». И, наверное, поэтому так и не дождался от меня столь ему хотевшейся подробной и, конечно, положительной большой научной рецензии на его опыт «наведения мостов» между точным научным знанием и гуманитарной сферой. А то, что я написал тогда в манере краткого эссе о его пионерских и необычных работах, видимо, не показалось ему солидным анализом.

В те годы – в конце 70-х – я был поражен прежде всего самой личностью Георгия Гачева как оригинально и широко мыслящего писателя. И уже поэтому «беловоронность» его в историко-научном сообществе никогда не считал бесплодной, несмотря на мое теоретическое расхождение с ним, о сути которого я уже сказал. Именно в те годы и возникла упомянутая «эссея» (как говаривал Георгий), много лет спустя опубликованная в журнале «Науковедение» в качестве отклика на гачевское наведение мостов между гуманитарным и естественно-научным знанием. Повторю, этот отклик его, кажется, не устроил, не утолив его жажды обстоятельного отзыва от философа-естественника.

Дело, видимо, было в том, что я сам тогда был увлечен не столько новациями Георгия, сколько своим убеждением в глубокой метафизической стохастичности (окказиональности, случайности, можно сказать) мирового целого. Возможно, Георгию хотелось быть единственным героем моего отклика. Теперь же мне остается лишь надеяться хоть в какой-то мере компенсировать этот «пробел» вот этими записями post mortem, хотя тематически выдержанно оценить его указанную «мостостроительную» практику я и здесь не берусь.


Даю абзац из упомянутого эссе, датируемого, как помнится, 1978 г.:

Применяя метод филолого-культурологического «вживания», Гачев реконструирует «психокосмологосы» различных народов, проникая в глубинные пласты языка, сознания, народной культуры. Но можно ли аналогичным образом проникнуть в «психокосмологос» самого гуманитария, разработавшего такой подход? А почему бы и нет? Ближайший «психокосмологос» нашего филолога можно описать как беляевско-богородский, вместивший в себя некогда подмосковные поля и перелески, ставшие в 1960—1970-х гг. стройплощадкой. В виду полей и рощ вознеслись геометрически правильные билдинги-хрущобы. Но где-то рядом осталась церквушка, а между панельными коробками – картофельное поле с покосившейся почерневшей избой. Эту избу и занял наш филолог, используя ее, однако, не столько как плацдарм для работы в поле (хотя и для этого тоже), сколько как удобный пункт для «жизнемыслия». Землепашеское «особенное» на его глазах превращается в городское «всеобщее». А различие исчезает в тождестве. Но действие рождает противодействие. И филолог-экологист в своем интеллектуальном огороде начинает выращивать гибнущие различия. Он спешно организует кустарный промысел по их выявлению, поддержанию, описанию и сбыту. И несомненно, что некоторые из спасенных им различий пригодятся в общем-и-особенном движении человека к знанию и к своей судьбе, сплетенной с ним так тесно и, возможно, так трагически[422].

«Изба» на окраине мегаполиса символически указывает на позицию Георгия как своеобразного писателя-мыслителя. В реальности она находилась не так уж близко от столицы. Надо учесть, что писалось это всего через несколько лет после начала нашего знакомства, еще только становящегося дружбой. Это – раз. Кроме того, многих работ Георгия я тогда просто не знал, будучи знаком с его практикой «наведения мостов» только по «Дневнику удивлений естествознанию». Работы этого цикла стали появляться в печати лишь с начала 90-х гг. Я знакомился с «Книгой удивлений» по рукописи. Шокирующего впечатления, которое она произвела на администрацию ИИЕТа, я здесь не касаюсь.