Лица и сюжеты русской мысли — страница 36 из 59

[426]. Розановская порода. Узнается она и по гачевской любви к уменьшительным формам существительных, но, главное, по любви к конкретному (Розанов: «книга оспорима, а вот лицо – нет»).

Так решает поздний Гачев. Но шел он к этим решениям с молодых лет. Ильенковско-лифшицевское гегельянство, снабженное прививкой марксизма, вскоре поглощается мощным напором экзистенциальной жажды жизни. Если люди вокруг меня, мои сверстники в те далекие годы тянулись к книгам, культуре – ведь наше детство и юношеские годы были, как правило, культурно скудными, – то не так было у Георгия. Культурная атмосфера, литература и музыка – привычные домашние условия его самых ранних лет. А поэтому, по «закону баланса», как он иногда говорил, он тянется к полноте жизни, к переживанию, к испытанию и личному поступку, чеканящему своеобразие лица и характера. Одним словом, его манит экзистирование в сотворении себя самого как уникального существа – я, Георгий Гачев. Есть тут, наверное, и понятный эгоцентризм, сосредоточенность на себе – на своем имени, происхождении, призвании, судьбе… Георгий легко чувствует себя демиургом – то, что неотступно стоит перед его сознанием, то и есть. Вот отвернусь, мол, от какого-то неприятного мне предмета, забуду его – и он исчезнет. Своего рода «солипсизм» творческого человека? Быть может, и так. Где-то и «нарциссизм», который Георгий знает за собой и корни которого – в далеких детских годах (единственный ребенок в семье). Многопишущий – а Георгий знает, что его «принцип – количество»[427], видимо, не может быть другим.

Итак, не к книгам как вожделенным носителям недоданной культуры рвется Георгий Гачев, а к тому, чтобы быть, сбыться, состояться в полноте жизнемыслепроживания. Экзистенциальною жаждою томим, он выкидывает коленца и пируэты в самой своей жизни, радикально меняя ее. Пусть и на время. Но вся жизнь его строится им как овладение ритмом уместной перемены, в которой для него – ключ к плодотворному существованию, то есть, по Пастернаку и на самом деле, к культуре как творчески насыщенному бытию.

Экзистенциальный непоседа, с годами он начинает все больше и больше ценить, напротив, оседлость – свой дом, семью, родных и близких и конечно же вольное писательство под Ларисиной березой возле крылечка, куда часиков эдак в восемь утра выносилась пишущая машинка, ставилась на невысокий деревянный столик, пододвигалась табуретка – и пошла писать губерния!

Вот уже распустили седины одуванчики – под его летучим пером они стали «святыми». А вот полетели пушинки-семечки на тонкой ниточке седых парашютиков – и новый образ ложится на бумагу. Так пишущее сознание следит за каждым полюбившимся ему предметом.


12 мая 2008 г.

Молодой Толстой хотел описать все испытанное человеком за один прожитый им день. Эксперимент не удался. Георгий Гачев имел все данные для успешного проведения подобного эксперимента. Удивительно легкое, поворотливое перо надо иметь, чтобы записывать в режиме почти онлайн шорохи своего сознания-бессознательного. Вот он собрался куда-то на интеллектуальное мероприятие. Прямо из деревни. И записывает об этой ситуации так, будто не он это идет, а кто-то другой: «иду красивый, загорелый», со свободными руками – мешок картошки занес по пути соседям, продал Гайденкам. Снял очки – и возникло ощущение отстраненности от обычного восприятия мира и людей: будто вознесся ввысь и смотрю на них оттуда… Сколько таких состояний сознания мы испытываем за день! А попробуй записать их – крайне трудно. Для этого надо быть не просто погруженным в свои состояния-переживания, в опыты с сознанием, надо еще владеть реактивно быстрым и точным письмом. И Георгию Гачеву это было дано.

Переживания писателя – сами себя пишущие. Но спонтанные с рефлексией явления сознания – ощущения, экзистенциальное фантазирование, ментальное грезовидение – в практически ориентированном сознании людей дискредитированы. Ценят объективные знания, информацию, полезные действия на их основе. А вот субъективные игры индивидуального сознания с самим собой не ценятся «общественным сознанием», особенно современным, ставшим слишком уж прагматическим. Но Георгий, гребец против течения, погруженный в стихию своей испытующей, себя саму переживающей ментальности, был широко раскрыт и к миру, но вместе с тем с большим углом захвата именно своей собственной самости, «яйности», как иногда говорил он, переводя немецко-философское Ichheit.


9 февраля 2009 г.

И окунаться в неизвестность,

И прятать в ней свои шаги —

Так прячется в тумане местность,

Когда в ней не видать ни зги.

Окунаться в неизвестность – такой была наша услада. Вдруг лес в привычном хорошо известном месте наполнялся белесым туманом оттепели – и тогда мы и в самом деле теряли ощущение, что местность вокруг нам знакома. Воспринимая же незнакомую округу, мы чувствовали себя первопроходцами бытия. Быт и бывание уходили. Приходило событие бытия – событие неизвестного нам самим нашего присутствия. В чем? В жизни, в мире? Выразить точно это нельзя. Во всяком случае, мы снимались с якоря в гавани изведанного, пускаясь в открытый океан неизвестного:

По бездорожным полям Пиэрид я иду,

По которым ничья не ступала нога…[428]

11 февраля 2009 г.

«Виктор! У вас есть предмет?» – нередко спрашивал Георгий, когда мы встречались на лыжне. «Все девчата парами – только я одна»: Георгий, отмедитировав очередную тему, казался себе «распаренным», то есть лишенным пары в лице своего предмета, разлученным со своей медитаторской «половиной». В его методологическом сознании писание-с-медитацией предполагало прежде всего наличие предмета размышления. В костре гачевского духа мгновенно сгорали, пламенея словом, все предметы, заносимые в него течением жизни. И поэтому нередко затихающее пламя требовало нового горючего материала. Вот тогда и возникал этот сакраментальный вопрос.

«Доволен я: подбросило мне бытие сюжетец для обдумывания и описанья – и его занес с утра. И рад. Посмотрим, что теперь со мной, с нами еще выйдет – и опять исследуем. Что б ни было – я внакладе не буду»[429]. Пусть не чувствует он сейчас притягивающего его внимания предмета для медитации. Пусть предмета пока нет, зато есть способный к медитации Медитатор! А он вполне может медитировать и на тему отсутствия темы, продумывая в качестве предмета само небытие в данный момент предмета продумывания. И этот «сюжетец» ничуть не хуже других. Георгий чувствует себя благорасположенным к происходящему, он всегда открыт навстречу всему: что-нибудь да возникнет в поле мысли – было бы само это поле и было бы оно широко открытым и радостно-напряженным, ожидающе-взволнованным! Ему важно осознавать, что само спонтанное течение жизни костер его духа без дровишек не оставит в любом случае. «Пушкину – по слову Розанова – и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно»[430]. В Гачеве жила та же – пушкинская – способность к радованию всему, что может встретиться на пути. Специально препарированных предметов, возбуждающих интерес ума, ему не требовалось. Ум же для Георгия Гачева, филолога и писателя, отделить от дара слова было невозможно.

Но если с предметом периодически возникала подобная закавыка, то с методом у него ее никогда не было: метод у Георгия всегда был наготове. Что-то в нем было от башляровского «материального воображения стихий», что-то от привычного для филолога вслушивания в корнесловия, что-то от нагруженного мифологией оппозиций «пансексуалистского» мировосприятия, но самое важное было в привлеченности пишущего сознания к собственному опыту, которому он смело предоставлял слово в самом предметно ориентированном исследовании. Именно вспыхнувшее в начале 60-х г. слияние предметного мышления с субъективностью наличного жизнепроживания и отложившееся в рукописи «60 дней в мышлении», показательно-программном тексте для того Гачева, которого мы теперь знаем, положило начало нескончаемому пишущему жизнемыслию. Родился и метод и жанр – все свое, как говаривала моя теща за обеденным столом, втыкая вилку в картошку, собранную на нашем поле.

Да, речь идет не о науке в ее традиционном понимании, а о вольномыслии, растущем из гумуса собственной жизни. Тень Монтеня с его непревзойденными «эссеями» замаячит обязательно перед вдумчивым читателем работ Георгия Гачева. Когда ты идешь «по бездорожным полям Пиэрид», то общепринятого языка для выражения встречаемого в них просто не существует. Георгий для обозначения своего своеобразия вынужден был поэтому обращаться к ходовым словам – «междисци-плинарщик», «холист» и т. п. Его же собственной «дисциплиной» было «мой, Георгия Гачева, эрос». Главное – в желании, в «охотке»: люблю, хочу, интересуюсь. И если все это есть и притом в самом живом и свежем виде, то увлекательное умозрение, оно же мирослышанье, явленное в интересной словесной ткани, как он считал, ему гарантировано.

За бухарскими по пестроте, яркости и смелости коврами жизнемыслия-похотению он и шел всю жизнь как за своей «синей птицей». И, надо сказать, крепко схватить ее за хвост ему удалось. Особенно, на мой взгляд, в «исповестях». «Лета в Oитове» или «Как я преподавал в Америке» – тому примеры: «23.12.91. Мое сладострастие! Присесть поутру у окошечка за машиночку – и очухаться, отдуматься на приволье и беззаботье»[431]. А хватка у Георгия была георгиевская, то бишь по-крестьянски зацепистая и цепкая: ухваченного не выронит! Лучшего из «возможностной» щедрости бытия он старался не упустить. Но всегда в нем бодрствовал и самоконтроль: не перестарываюсь ли я, а то ведь жадность фрайера губит! И так входил в меру и в ритм свой. И на них, как на дрожжах, всходило барочно сдобное тесто его писания.