Русская культура – часть европейской, но она не входит в культуру западную. У нас же (и не только у нас) об этом элементарном факте истории забывают, механически отождествляя европейское и западное.
Иван Киреевский: «Законы разума и вещества, которые составляют (содержание отвлеченного мышления – В. В.), сами по себе не имеют существенности, но являются только совокупностью отношений»[465]. Это, если угодно, лейбницевско-шеллингианская критика идеализма Гегеля и всего новоевропейского рационализма. «Существенны», то есть реально существуют, только деятели-личности, духовные актеры мировой драмы. А рациональные определения относятся лишь к их отношениям, способным объективироваться при определенных условиях.
Гершензон пишет литературоведу Щёголеву: «Вы обладаете редким свойством: в статье совершенно фактической, в сухом исследовании Ваша речь имеет в себе что-то личное, своеобразное… Это значит – личность, а не клише… самое дорогое в литературе»[466]. Лицо – самое дорогое и в философии. Нет ничего дороже дружеской встречи личности с объективностью «сухого исследования».
Откуда у Гершензона в самой глубине души такой непреклонный культурный нигилизм, прорвавшийся, пожалуй, ярче всего в «Переписке из двух углов»? В духе генеалогии морали Ницше напрашивается такое объяснение: да замучил себя культурой – только и делал, что сидел с бумагами, читал и писал без остановки и при этом еще дымил, как паровоз! Потерял здоровье и рано умер. А хотелось просто жить, черт возьми! Вот и вырвался deprofundis протест против культуры «за жизнь».
Упомянутая «Переписка» всем известна. А вот задолго до нее в письме Ремизову Гершензон высказывает свой взгляд на творчество раннего Пришвина, что известно совсем немногим. «Понять умом, – пишет он, – не ценно, поняв, он (имеется в виду Пришвин. – В. В.) обеднеет и сам и для других». И если так повернуть писателю свое сознание, чтобы непосредственные впечатления от трепетно подвижной жизни, а не абстракции ума стали его центром, тогда «душевный туман – не родит из себя жалкую человеческую философию, а просто весь поднимется, пронизанный солнцем, и станет в душе – солнце и солнце, радостный бессмысленный свет»[467]. Такой страстности гимн чувству, наивности, природному человеку, жизни и солнцу, солнцу, солнцу пел, пожалуй, только Ницше.
Самодовольство своей церковностью – несимпатичная черта Георгия Флоровского. Творчество человека не может быть безошибочным, то есть без «ереси», говоря по-церковному. Это, конечно, не означает, что к ошибкам следует стремиться. Но означает, что творческая жизнь в культуре не может быть вровень с церковным сознанием, нацело совпадать с ним. Бердяев в своей, пусть чрезмерно жесткой критике «Путей русского богословия» уловил это.
Зигзаги пути, борьба, соблазны, искушения – все это невозможно отделить от удела человека быть собой – ищущим истину существом. А Флоровский как бы и не искал, всегда зная ее из первоисточников – Св. Писания и св. Отцов. Но ведь существует же и «некнижный» религиозный опыт и путь…
Как бы Флоровский ни честил Вл. Соловьева (бёмист, гностик, каббалист, масон, сен-мартенист и т. п.), но мне лично Соловьев дорог вместе со своими видениями, медитациями, стихами, шутками, иллюзиями и грезами будь то в пустыне Египта, или на берегу Саймы. Убрать в нем романтика и визионера и затянуть в рясу – зачем? Ведь Соловьев, как потом со своими «оккультными закидонами» Флоренский, многих людей привел к вере. Непонимание широты и щедрости Промысла Божьего было бы явным доктринерством. И только в ситуации неотступной мысли о падении России в 1917 г. можно понять это настаивание на абсолютной чистоте православия как Столпа и Утверждения Истины. Мол, будь мы все тогда, в решающее время, трезвы строгостью церковной – и отскочили бы революционные бесы.
Христианский гуманизм всегда кстати. А. А. Ермичев, историк, исследующий русскую философскую традицию, откликнулся на ее книжный «ренессанс» криком души, обжигающим своей искренностью[468]. Мол, все труды русских философов, в советскую эпоху отсутствовавшие на прилавке, наконец изданы массовыми тиражами, а что в результате? Что мы имеем в сухом остатке после издательского бума невиданного масштаба? И отвечает: А ничего! И объясняет почему – не вовремя вновь явилась русская религиозно-философская мысль, ибо на дворе истории ее время давным-давно миновало, прошел тот час, когда публика принимала на ура христианство и основанную на нем культуру Час христианского гуманизма, этой души русской философии, позади: пришла эпоха биотехнологического прогресса, символизируемого овечкой Долли, выращенной «в пробирке».
Историк сетует: «Ах, моя бедная русская мысль! Ты реакционна, и, увы, не ты, а овечка Долли ведет современное человечество к трансчеловеку сквозь неминуемо нас поджидающие технологии!» Хочется сказать ему: Дорогой Сан Саныч! Да плюньте Вы на всех этих «овечек» и крепите парус русской мысли!
Прочитал я этот крик души, запомнился он мне, и залпом «выстрелило» возражение: именно в эпоху повальных надежд на синтетических «овечек» возвращение русской религиозной философии как нельзя более кстати! Очень своевременно, чтобы, опираясь на вернувшуюся традицию, дружно грести против течения, как говаривал Алексей Константинович Толстой. Так поплывем же! А морок «овечек», авось, тогда и пройдет, как сон, как утренний туман.
Заглянул в новую большую книгу А. А. Ермичева. Замечательный исследователь русской мысли. Настоящий историк! Но вот не прочувствовал он Бердяева как человека. Застрял на описании его «учения» и «эволюции взглядов». Быть может, Бердяев не его автор?
Учителем Пришвина – в двойном смысле, и в школе и творчестве – был Розанов, написавший однажды: «Я заслужил право… “сказать, что хочется” и сказать “от души”. В сущности – это ужасное счастье…»[469]. Под их двойной звездой я выстраивал книгу о Пришвине. Не думая о заслуге и праве, подобным образом осмелился на «ужасное счастье» писать от души. Я знал, что рискую, совершенно не зная, как встретит книгу читатель. Но подспудно думал, что он ее примет, раз ее страницы не изгажены никому не нужной «ученостью», отчасти камуфляжной и оттого особенно противной.
Розанов: «Моя встреча с Варей – единственное настоящее чудо, встреченное мною за жизнь». У Пришвина подобным чудом была встреча с Валерией Дмитриевной. Кстати, инициалы чудес одинаковы – В. Д. (Варвара Дмитриевна – Валерия Дмитриевна).
Розанов «листопадного» пласта, на мой взгляд, выше Розанова-публициста и Розанова-критика. Не потому ли, что листопадно-мимолетное писание как жанр, как образ жизни и слова для него означало «свой упор души»[470]? Перцову, пусть и любящему Розанова и уважающего его как «старшего», он «поднадоел» как читателю. А вот для Розанова другой жизни в старые годы уже не было и быть не могло. И не случайно его эпистолярный стиль близок стилю Цветаевой: оба пишут на грани допустимого лаконизма, резко, энергично, как углем по белой стене. Слов мало, и они все – главные, а потому это уже никакой не «импрессионизм», а, скорее, «экспрессионизм». Розанов как писатель стремится вперед, обгоняя обоз литературы. Но не она для него самое главное. Самое главное – жизнь: «Все эти “литературные величия из-за гроба” ей-ей ни к черту. Живи. Борись. Люби. Пей квас – все “теперь”»[471]. Прочитал это напутствие, и мне тоже вдруг захотелось забросить писание и… жить! Вот это – высший сорт литературы!
Розанов: «Настоящее художество, как и настоящая поэзия и даже – в глубине вещей – настоящая философия безглазы, безосязательны, туман какой-то, электричество, но из него идут живые молнии, ослепительный свет, пронизывающий предметы и освещающий их до дна»[472].
И еще Розанов: Дарвин «убил природу, а не разъяснил ее, изъяв из нее игру, прелесть, жизнь, “блеск глаз”, грусть, тоску… Это хуже и подлее атеизма»[473]. Откуда такой полный негодования, если не презрения, разнос? Почему такое страстное «нет!» дарвинизму? Думаю оттого, что Розанов – русский мыслитель в духе Тютчева:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
В ней есть личность, одним словом. Здесь с Розановым сходится и Пришвин, сам натуралист, изучавший Дарвина как агроном и биолог.
Вот какая мысль набегает на ум. Мишель Анри, богословствующий философ-феноменолог, предельно разграничивает мир и жизнь: все, что мир, не есть жизнь[474]. Мир – неживое вместилище, в силу безжизненности которого «вещи» в нем на самом деле и не существуют, только являются и исчезают, как «феномены»! То есть у него мир – небытие, а бытие есть только жизнь, которая от Бога и есть Бог в его самопорождении и самооткровении. Только жизнь есть по-настоящему, ибо она от Бога и в Боге. Нечего и говорить, что такая феноменологическая теология жизни несовместима с дарвинизмом. Итак, у французского философа только две краски – черная и белая, «есть» и «нет», что напоминает о гностиках и платониках. Кстати, когда Тютчев говорит, что природа «не слепок», он, видимо, имеет в виду как раз Платона с его теорией идей как вечных сущностей, бледной проекцией которых выступает материальный мир, природа.
Так вот, возвращаясь к французскому философу и русским мыслителям: эти два явления контрастны. У него мир – противожизнь, антижизнь. И жизнь у него конструкция, и мир – конструкция, одна конструкция противопоставляется другой и отрицает ее, и нет в его мысли ничего теплого и сердечного! Одни абстракции с их механической логикой. А дивно живого Логоса нет и нет…