Лица и сюжеты русской мысли — страница 43 из 59

А в русской традиции, напротив, мир и жизнь проникают друг в друга, между ними скорее согласие, пусть и не без конфликта, чем противопоставление. Русская мысль в глубине своей духовна и сердечна, стремится к гармонии, в ней отсутствуют подобные черно-белые контрасты, она мягче тоном, человечнее, теплее. Читаешь Мишеля Анри и думаешь: с таким нажимом он утверждает жизнь как божественную «стихию», а мир у него с его вещами-явлениями, со всем в нем воспринимаемым оказывается мертвым, неживым… И как нам жить в таком полярном льду? Sola fide?. Но мы ведь не лютеране!


Розанов: «Когда появлялись Рудин, Отцы и дети, театр

Островского, Война и мир, Преступление и наказание, то с этими произведениями вся Россия зрела»[475]. Чем зреет она сейчас?

Не хотел сухую, без свежих впечатлений непосредственно о Толстом и его семье читать Бибихина, написавшего о дневниках писателя. Поэтому ухватился за первую попавшуюся в руки документальную вещь из толстовского круга. Залпом проглотил мемуары Льва Львовича Толстого и его переписку с отцом.

У Льва Львовича были нелегкие отношения с отцом. Он писал обидные для него сочинения, хотя и публиковал его запрещенные цензурой работы, за что был судим, но его оправдали. Шел по пути отца («издал листки против пьянства и праздников»), но и спорил с ним, порой резко. Иногда дело доходило до разрыва с отцом, который сухо просил оставить его в покое и не писать ему, не беспокоить своими «выходками». В конце жизни Льва Николаевича встал на сторону матери (всегда ей сочувствовал против «бессердечного» отца) и выгнал Черткова из дома чуть ли не кулаками. Лев Львович искренно верил, что следование отцовскому учению его погубило, надорвало здоровье, на которое он все время жаловался. И вот сын, оппонент отца, стал фанатиком-рационалистом в духе Толстого! Удивительна эта мощь Льва Толстого-старшего всех втягивать в орбиту своего отношения к жизни.

Склонность Л. Л. к расовым теориям, евгенике, к тому, чтобы считать себя потомком древних викингов, правивших Русью, заставляет предположить в нем аристократическую спесь. Напрашивается объяснять ее тем, что втайне он как бы завидовал отцу в его успехе и славе, но за неимением гениальности ему не оставалось ничего другого, как превозносить себя подобным образом. Очень уж не хотелось стушевываться на отцовском фоне! Какие шекспировские страсти-мордасти! Какие противоречия натуры! Рядом с мертвым рационализмом какая безумная страстность, какой авантюризм! Вся его лощеная шведомания, порой выражаемая в оскорбительных для русского уха словах, вдруг исчезает, когда он искренне признается, что в организованной, до мелочей рационализированной Швеции жить ему тоскливо, что безумно хочется в «дикую, бестолковую» Россию с ее «допотопной религией». Итак, одни парадоксы: скучающий в Швеции швед Оман, ругающий отца за пренебрежение материальным началом совсем уж дуболомный «идеалист» и рационалист, куда хлеще своего гениального отца. Во всех этих «странностях» проступает фигура капризного аристократаски-тальца. Мечется вокруг тени великого отца, бьется с ней с открытым забралом, а выйти из нее не может! Настолько она могущественна.

Безудержный в страстях деловой рассудительный человек, помешанный на правилах здоровья и просто правилах «правильной» жизни, любитель упрощать и рационализировать и, главное, упорный искатель правды, морального «закона», а кроме того, музыкант и художник, скульптор и поэт, одним словом, художественная натура при всем своем мелочно-протестантском рационализме. Не «вылитый» ли отец по широте души хотя бы?

«Страстность, музыкальность, безумная любовь к женщинам и жизни»[476] – это Лев Львович о своем младшем брате Андрее. Но все Толстые-сыновья, кажется, таковы, как и сам Лев Николаевич. Перефразируя Блока, хочется сказать о жизни Льва Львовича: игра и женщины терзали жизнь его. Азартный игрок, вроде Достоевского, и еще больший, неизмеримо больший, чем он, «женоман». Вопреки отцу не любит Руссо, который кажется ему чуть ли не пройдохой, притворщиком и парвеню, готовым на любую неискренность ради успеха. Ему он с вызовом предпочитает трезвого Вольтера. Да, это так, но в то же время как по-отцовски склонен к сектантам, баптистам и другим подобным рационализаторам христианства и как наивно, чтобы не сказать, неумно, отзывается о православии, считая его устаревшей, дикой религией, нуждающейся в срочном рациональном «ремонте»! В этом уже не видно ни грана отличия от отца. Ну, может быть, только крупица умеренности в исповедании анархического рационализма папа. Но при всей своей шаржированной рациональности Л. Л. пишет о «Неведомом», причем критическим пером знающего в нем толк: «Спириты и оккультисты занимаются этой областью неумно и некрасиво, вертя столы… Они профанируют тончайшую область великого царства святой тайны»[477].

Жизнь свою Лев Львович рассказал талантливо. Все у него, даже безжизненный рационализм, дано живо. Почему? Да, потому, что не боится сказать А и тут же заявить не-А. Пример тому: англичане «погоняли и били несчастных джинрикшей»[478], они ему отвратительны в своей надменности, грубости и бессердечности по отношению к «цветным». Но тут же признает, что англичане очаровательны и так ему нравятся! Такова уж жизнь: без острых контрастов и противоречий она не живет.

Лев Николаевич хотел быть христианином без Христа, опираясь только на свой разум, и сделал шаг назад от христианства к языческому стоицизму. Сын его Лев пошел по тому же пути. Но прошел он его совсем не стоиком, скорее уж эпикурейцем, порой киником: спал зимними ночами, когда вода замерзала в комнате, с распахнутыми окнами, бросая вызов привычкам и предрассудкам своего круга.

«Управлять Россией могут только гиганты» «духа и разума». Вот с этим суждением толстовца-антитолстовца нельзя не согласиться. Россия фантастически огромная страна. И править ею на благо ее народов могут действительно только «гиганты», а не «карлики».


Доклад Альберта Соболева, заявленный как «Школа Павла Новгородцева», вылился в рассуждения об экзистенциально-художественном начале в философском мышлении. Не эту ли склонность докладчика на распыление исторического предмета в «аэрозоль» «лирических пузырей» имеет в виду Сергей Половинкин, когда называет его мысль «паром»?[479] Мол, у него предмет превращается в «пар» абстракций и остается только бессодержательная мысль о «правильной», с его точки зрения, философской мысли, утверждающая, что целое как предмет философского познания схватывается непрямым и непредметным образом. Предметное и «прямое» мышление – наука, а не философия.

Пафос Соболева мне ближе иронии Половинкина. Но мне близка и позиция Половинкина, поскольку он имеет дело с историческим материалом и размышляет собственно о нем, что, впрочем, не может не быть близким и Соболеву. В спорах и столкновениях их друг с другом я занимаю позицию, можно сказать, «модератора», находящегося как бы между ними.

«Делай так, как ты делаешь, но делай это лучше, чем ты до того делал!» – вот верная формула во всех наших спорах, а не «делай, как я!».

Спор Соболева с Половинкиным уместно сопоставить с полемикой Гершензона со Щёголевым по поводу методологии истории литературы. Гершензон его наставляет: «Павел Елисеевич, научности в истории литературы нет, она есть в точных знаниях, и только. У нас есть наукообразность», которая для него не такая уж и плохая вещь, ибо означает «честное отношение к делу и здравый смысл в приемах»[480].

По своим ментальным замашкам не был ли Розанов семинаристом? Ведь для семинаристов, если верить Страхову, знавшего их не понаслышке, существует «одна мерка для измерения человеческого достоинства – ум»[481]. А кто, как не Розанов, выстраивал людей прежде всего по «силе ума»?


Фет: «Нужно воспитывать не попугая европейской культуры, принимающего на веру все ее симпатии и антипатии, а человека, самобытно ей сопричастного»[482].

Интересно, что единственно действенным средством воспитания такой сопричастности Фет считал «знание древних языков».

Девиз Фета: «Умереть – или высказаться!»[483]


Порой общие рассуждения В. О. Ключевского о ходе русской истории граничат с либеральным пасквилем на нее. Мол, государство мешало народу и себе самому «нормально», как в Европе, развиваться; все отношения внутри России были аномальными, удушающими свободу ее народа и т. п. Впрочем, чего другого можно было ждать от семинариста-расстриги 60-х гг.? Тот же Чернышевский и Добролюбов, правда, как историк талантлив и имеет немалые заслуги на ниве просвещения. Его исторические портреты и многое другое написаны превосходно. Прекрасный лектор, много ума и слова меткого. Но мне как-то симпатичнее его учитель по университету – Федор Буслаев. Видно, близкое общение с аристократами и занятия не только историей, но и высоким искусством облагородили буслаевский ум. В Ключевском же чувствуется демократ и либеральный народник с неприязнью к церкви и дворянской культуре.

Откуда этот либеральный миф о безусловной правильности, нормальности, гармоничности западного развития? Ведь катаклизмы – и какие – были на протяжении всей истории Запада. Тридцатилетняя война одна чего стоит. А Французская революция и мировые войны? Но Ключевский, будто ничего из этого не ведая (о мировых войнах он знать не мог по естественной причине), пишет: «Европейский народ, живя нормальной, последовательной жизнью, свободно работая и размышляя, без особенной натуги уделяет на помощь своему государству избыток своего труда и мысли… Все дело в том, что в таком народе культурная работа ведется… независимо от государства и т. д.»