«Только интуитивное постижение духа эпохи и действующих в ней персонажей может превратить исследование, всегда имеющее характер предварительного сведения, в полноценное знание» (Ф. Степун)[489].
Окопная проза Эрнста Юнгера сопоставима с военной прозой Федора Степуна. У обоих обостренное близким присутствием смерти чувство жизни. Оба – писатели и мыслители вместе. И еще их сближает самое элементарное – национальность: Степун тоже немец (по отцу).
Однажды доклад Бердяева в Вольной академии духовной культуры слушал Г. Г. Шпет. Вот отзыв об этом Степуна:
Шпету доклад не понравился. Не представлявшая для него ничего нового христианская тенденция докладчика вдруг непомерно взволновала и даже возмутила его. Задергался маленький носик, засверкали умнейшие в мире глазки и понеслась придирчивая, остроумная речь, богатая знаниями, ассоциациями, парадоксами, но в целом неубедительная и ненужная. Он запальчиво нападал на христианство и с непонятной страстностью защищал в болыневицкой Москве… Элладу[490].
Читаю Николая Страхова. Его способность во всем и в каждом улавливать «элемент правды» напоминает интеллектуальную благожелательность Лейбница. Дух умеренности, трезвости, объективности, какая-то если и не щедрость, то уж точно доброта и добротность во всем вызывают уважение и притягивают к нему сердца. Жаль, что Страхов не оказал значительного влияния, не став ни профессором, ни широко известным философским писателем.
«Попытками научного богомыслия» называл Страхов системы немецкого идеализма, что особенно верно относительно Шеллинга и
Гегеля. Европа во второй половине XIX в. виделась Страхову «усталой, хаотической, лишенной ясных надежд и целей». Сегодня подобное восприятие имеет под собой еще больше оснований: шоу-Европа, шоу-эпоха.
Зачарованность формулой не лишена некоторого научного плюса. Но при этом возникают и минусы – недуг формализма, когда ради единой формулы стирают реальные и важные различия истории и лиц, в ней действующих. Это происходит потому, что в основе формализма лежит отвлеченность мышления. А «отвлеченная мысль, – замечает Страхов, – есть всегда мысль равняющая, сглаживающая различия и обесцвечивающая явления», поскольку «отвлечение состоит в том, что оно образует общую формулу и верит в нее, как в действительность. Поэтому оно приписывает полное равенство всем предметам, подходящим под эту формулу»[491]. Парафразируя Тютчева, можно сказать: мысль отвлеченная, есть ложь.
Мир посажен на иглу цифры не Пифагором и не инженерами Силиконовой долины, а Галилеем и Ньютоном. Благодаря прирученному в физике и механике числу невидимые сущности, правящие миром, стали видимыми. Менделеев говорит, что путем числа «легче всего можно достигнуть познания невидимого как бы видимого и быть уверенным в желаемом и ожидаемом как бы в настоящем»[492]. Русский ученый был самостоятельным мыслителем не только в естествознании. Его мировоззрение сложилось в XIX в., но сквозь пелену времен он прозревал далеко вперед. Он возглавлял Палату мер и весов, и, быть может, отчасти поэтому у него сложился цельный образ мира и его познания как симфонии Слова и Числа. «Если в слове, – говорит учёный, – начало, то в числе – продолжение сознательности, просвещения и всего успеха или прогресса человечества»[493].
Цивилизация стоит на Числе, культура – на Слове.
Читая переписку М. Л. Гаспарова. Гаспаров заметил, что философ продумывает мир с нуля, а филолог – «сквозь толщу культурной традиции»[494]. Я бы уточнил: философ оформляет свое продумывание так, как если бы он его осуществлял с нуля. Продумывать действительно с нуля невозможно.
Современная наука обнаруживает связи самые неожиданные и самые конкретнейшие. Эта стилистика мысли была уже в алхимии (сочиняю навскидку в ее духе: глядя на Запад, разотри хвост Уробороса в золотой ступке серебряным пестиком и т. п.). Не таков ли и стиль мысли М. Л. Гаспарова? Укажет на какую-то неожиданную конкретику и обыграет ее, юмористически подав читателю. Образ научного скомороха не чужд его характеру. Вот пример его филологического юмора: «У меня дух захватывает при мысли, что Жолковский когда-нибудь разработает албанский подтекст русской культуры»[495].
Филолог – лиана: ему нужен чужой ум для того, чтобы проявить свой.
Чижевский о Гегеле в России. «Кажется, нигде в мире традиция гегельянства не была столь непрерывной, как в России»[496]. Почему? При философском пробуждении русского духа, – отвечает историк, – Шеллинг и Гегель оказались его избранниками потому, что «именно в этих системах проявилась наибольшая внимательность, наибольшая чуткость к конкретности». Здесь для силлогизма требуется еще одна посылка: русский дух по природе склонен к конкретности, к полноте и цельности восприятия жизни. Но самой конкретностью философия не могла стать и ею не стала. Отсюда – разочарование в философии вообще, захватившее русских гегельянцев, прежде всего Герцена и Бакунина. Это привело в конце концов к фронтальной атаке на высшую духовную культуру у шестидесятников – радикальных просветителей, рационалистов и «реалистов». Перед моими глазами серая обложка книги Писарева «Реалисты», изданной, кажется, в середине 50-х гг. XX в. Катехизис естественно-научного материализма, написанный пламенно, блистательно, единым духом, забыть невозможно. Я был захвачен вскипающей в нем научно-позитивистской волной, но она так и не смогла увлечь меня целиком и надолго: помешал Герцен, сам ею чуть не захлебнувшийся.
Гегель – учитель par excellence, «изучатель» наук методически организованным образом чуть ли не с раннего детства. Но при этом творчески одаренная личность, упорная и упрямая в верности выбранному пути. Для немецкой культуры быть философом значит быть профессором. В Германии тысячи профессоров, но настоящих философов разве что не на много больше, чем в другой крупной европейской стране. Но Гегель еще и сын чиновника, и сам служилый человек. Как систему категорий, так и схему налогообложения для Берлина он тщательно продумывает, с предельной серьезностью входит в любое общественно значимое дело. Профессор на государственной службе – вот его амплуа, задающее рамки его философской мысли. Отсюда и «Энциклопедия философских наук».
У Гегеля были свои навязчивые идеи, но не в психиатрическом смысле слова. Одна из них состояла в убеждении, что субъективное, смутное, непосредственное должно быть преодолено с помощью метода, ведущего от «представлений» к «понятиям». Заслуживает внимания, что Гегель говорит не о познании, например, вот этой горной цепи, что видится на горизонте, а о познании знания о горах (горных породах и т. п.). Познание познания, знание знания – вот круг, в который изначально заключена его мысль. Профессор всего-на-свете с острым самосознанием своего учительства как высшей духовной миссии и не может мыслить иначе, будучи по долгу службы обращенным к студентам и не без основания считая, что изучать науки необходимо в систематическом порядке.
Гегель как личность очаровал Ивана Киреевского, а испытанное личное обаяние русский искатель обратил в теоретический интерес к мысли берлинского профессора. Гегеля с трепетом, как душистый цветок барышни, вдыхали русские мальчики со школьной парты: «Десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности». «Как религия была таинством, к которому в обычные времена приступали со страхом, так в наше время, – свидетельствует Огарев, – философия Гегеля»[497]. Некий юноша 30—40-х гг. XIX в., говорит Чижевский, «мечтал и Гегеля читал». Гегельянствующие студенты 30—40-х гг. XIX в., пишет историк, идут «уединенно, озираясь дико и глубокомысленно на эту жалкую толпу, где никто не знал того, о чем они наслышались, где никто не читал Гегеля и где жили, дышали, гуляли по законам бог знает какой философии»[498]. С таким же ощущением ходил по Можайке в середине XX в. и я. Но понимание философских свершений такого масштаба и глубины, как у Гегеля, требует долгого опыта, которого у мальчишек быть не может.
Средней руки гегельянец отвергает в качестве «низкой эмпирии» все «внешнее», что с нами происходит или может произойти.
Экзистенциальный опыт попадает как раз в разряд презренной «эмпирии». Поэтому, например, объяснить перемену взглядов человека гегельянец-доктринер может, только обратившись к диалектике саморазвивающихся понятий, в которых усматривает настоящих «деятелей», а живых лиц с их спонтанной энергией действия он не замечает. Гегельянец прислушивается не к человеку, не к голосу его, а к суждениям об объектах знания. Он старается вникнуть не в лицо, а в логическое содержание высказываемых идей. И реагирует на их отвлеченное содержание, а не на живую личность, остающуюся в результате «с носом». Поэтому «простец», философом не являющийся, оказывается со своим здравым смыслом умнее эрудированного гегельянца, адепта «беспредпосылочного знания». Всё, как у Хемницера в басне «Метафизик»: нет человека глупее, чем теоретизирующий попусту умник.
Верное у Гегеля «соседствует» с «переборами». Пример: «По природе философия есть нечто эзотерическое, не для толпы сотворенное и к приготовлению для вкусов толпы не приспособленное». Такое определение содержит зерно истины. Но далее уже «перебор»: «Она потому и философия, что прямо противоположна рассудку, а тем более здравому смыслу, под которым понимается пространственность и временная ограниченность»