[499]. Не следует смешивать здравый смысл и пошлую плоскую рассудочность. В здравом смысле, характерном для Пушкина и Гете, нет ни грана пошлости с ее убогой рассудочностью.
Можно ли сказать, что Гегель как теоретик-объективист «недооценил» философскую глубину субъекта? Идея философии как идея разума у него резко противопоставлена «субъективности»: «Истинная энергия этой идеи, – говорит он, – и субъективность несовместимы»[500]. У Кьеркегора противоположный тезис: истина не объект, истина – субъект, единичная личная экзистенция с ее метафизической неустойчивостью, «страхом и трепетом». Датский философ, в отличие от Гегеля, не чувствует над собой «зонтика» могучего государства, он не профессор, на госслужбе не состоит, социальный статус его шаток, как и семейное положение. Не воспроизводит ли спор «частного мыслителя» с философом абсолютной идеи конфликт пушкинского Евгения с медным истуканом? Не в его ли углубленном осмыслении Достоевским корень экзистенциализма, прежде всего русского, шестовско-бердяевского? Вот об этом сюжете Чижевский молчит.
Чем не удовлетворяла Гегеля субъективность как «начало» философии? «Субъективность, – пишет он, – встречает затруднение в своих попытках представить себя системой»[501]. Субъект не поддается систематизации, а философствовать без системы Гегель как немецкий профессор не мог. Датского писателя это не смутило. Гегеля он хорошо знал и вполне усвоил его систему и метод. Но философствование без системы его не испугало. Ничуть. Наоборот, именно в нем он и увидел возможность обновления философской мысли.
Гегель в России – это прежде всего Герцен. Герцена глубоко чувствовали люди с историческим и художественным вкусом. Среди них – Флоровский и Чижевский. Все у Герцена было трагическим: от семейной жизни до мировоззрения. Он порвал с идеализмом 30—40-х гг., но пути к реализму 60-х не нашел, оставшись чуждым новому поколению. Вместе с крахом западнической веры у него подкосилась и сама способность «ясно видеть и мыслить». Можно представить ситуацию так: его предназначение – быть западником или не быть в мире идей вовсе. Съехав с западнических рельс, он теряет, можно сказать, свой острый ум теоретизирующего художника, впадая в модный в те годы физиологический материализм a la Бюхнер и Моллешот. По Герцену, Гегель – «алгебраист» революции и освободитель от «мира христианского», столь нелюбимого автором «Былого и дум». Особенно ненавистно Герцену, как и его недругу Марксу, «прусское христианство». Упорное неприятие христианской веры и привело Герцена к его, по Чижевскому, «грубейшему материализму»[502].
30—40-е гг. XIX в. предвосхищали Серебряный век. В чем? В своем философско-религиозном универсализме, в глубине запросов, в ориентации на осуществление целостного идеала. У друга Герцена Михаила Бакунина среди сентиментальных восторгов и экстазов от погружения в Гегеля встречаются отдельные фразы, трогающие сердце. Вот некоторые из них: «Надо жить широко и просто – все внешние требования должны отступить на задний план перед требованием изначальной простоты и красоты как единственного источника всякой истинной, исполненной Божества жизни». Вспоминаются Евгения Герцык и Марина Цветаева («я счастлива жить образцово и просто»).
У Михаила Бакунина был брат Павел, о котором редко вспоминают. А напрасно! «Возврат к вере, который П. Бакунин ощущал как плод своего философского пути, – пишет Чижевский, – не увел его от философии». Он издал книгу «Основы веры и знания» (1886). Ее с воодушевлением оценили Толстой, Страхов, Розанов. Заслуживает внимания идея Павла Бакунина помыслить философию как философию спора: «Основой спора людей, – говорит он, – является спор в самом бытии»[503]. «Утвердительное, благородное, исполняющее значение смерти должно быть проведено через всю жизнь – для того, чтобы она была жизнью». Эта мысль Павла Бакунина может напомнить о понятии смерти у Хайдеггера.
Брат известного анархиста заслуживает внимания наших историков. Но, увы, его книги «прошли незамеченными». Потому что время было тогда антифилософским? А когда оно «философское»? Всегда философы живут одиноко, и «качество их работ не всегда так уж низко, но они по большей части не вызывают отзывов, интереса, полемики»[504].
Что же нового и существенного внес в мир идей Гегель?
Сказал ты, немец, очень круто,
Но правду уловил с небес:
Нет истины, нет абсолюта,
А только есть один процесс.
Становление, развитие, живое движение, «процесс», а значит, историчность в сердцевине сущего – в их утверждении пафос немецкого идеализма. Чижевский – германофил. И уже это одно делает его если не гегельянцем, то поклонником Гегеля. Что связывает эти два имени? История. Чижевский – историк par excellence, у него несомненный дар исследователя, которого нет без «аппетита» к «фактографии». Но такой тип исторической одаренности требует уравновешивания его историософским умозрением. И здесь на помощь приходит Гегель – философ универсальной историчности, возведенной в систему стройных логических определений. Вот отчего у Чижевского любовь к нему, звучащая со страниц его книги.
В этом живо написанном исследовании меня удивила, пожалуй, только странная оценка книги С. Н. Булгакова «Трагедия философии»: она «скорее рисует, – говорит историк, – трагедию славянофильской философии»[505]. Что он имеет в виду? То, что книга Булгакова настолько слаба и неверна по духу, что показывает «трагедию» всего направления, к которому Чижевский ее отнес? И тогда это высказывание – не более чем бездоказательный выпад против не разделяемой им позиции. Западническая ангажированность, прозвучавшая в этом суждении, указывает на германофильство историка, связавшего свою жизнь с родиной Канта и Гегеля. Отвергая «с порога» «славянофильство», он с пафосом говорит о «вечных ценностях европейской философии», незамеченных якобы Булгаковым. В «Трагедии философии» дана критика западного рационализма, ведущего в тупик безбожия. О каких «вечных ценностях» европейской философии можно говорить, если вычесть из нее ее глубокую связь с христианской культурой?
Сопоставим понимания философии Чижевским и Пьером Адо, кстати высоко ценившим книгу Булгакова[506]. Понимание Адо философии как «духовных упражнений» плохо совместимо с установкой Чижевского: «По моему мнению, – говорит русский историк, – любая истинная философия только теоретична»[507]. Философия как практика «возделывания души» и философия как теория мира, как его «умное» созерцание в системе саморазвивающихся «понятий» – вот выбор, предлагаемый этими позициями. И опять: за ним мы угадываем, с одной стороны, фигуру идеалиста-теоретика Гегеля, и с другой – образ Кьеркегора, «вопиющего в пустыне» экзистенциального мыслителя.
За спором этих фигур угадываются два полюса мотивации мысли: 1) концептуальная «заморочка», более или менее оправданная; 2) вспышка личного воодушевления, экзистенциальное потрясение. Экзистенциальное потрясение, видимо, было в молодости и у Гегеля. Но ушло в песок системы, в «заморочку» абсолютным идеализмом с его диалектикой понятий.
Князь Сергей Николаевич Трубецкой умер в 43 года. Какой бы могла быть его мысль, если бы этого не случилось? Думается, в братьях Трубецких созревал не серебряный, а золотой век русской философии. Нужно молить Бога, чтобы нас посетило вдохновение, приоткрывающее этот несостоявшийся век хотя бы в главных чертах.
К философской антропологии. «Личность – единственный элемент, придающий жизнь и значение истории»[508].
Истина мне дорога, но Платон дороже! Вот суть экзистенциального персонализма, значение которого в философии культуры хотелось бы раскрыть.
На пути к новой онтологии. И. Ильин: «Субстанция есть бытие, ничем иным не определенное и не обусловленное»[509]. Сейчас в нашем философском сообществе часто и, главное, слишком легко говорят о «несубстанциальной онтологии». Значит ли это, что у предмета такой онтологии (онтология – учение о бытии) нет такого безусловного статуса, статуса абсолюта, о котором говорит Ильин? И если нет, раз она «несубстанциальная», что же есть ее предмет? Бытие не как бытие, а как время?. Но о темпоральной онтологии легко говорить, но как ее помыслить?
Экзистенциальная персоналистическая онтология, если она действительно хочет быть онтологией, неминуемо должна прийти в контакт с платонизмом. Каким именно образом – вот это и следует продумать.
Трудность персоналистического философствования прежде всего в том, что, излагая концепцию личного бытия, философ его уже тем самым обезличивает. С. Л. Франк, размышляя о личном общении, в котором фигурируют такие реальности, как «я», «ты», «мы», говорит: «Ты обращено, направлено на меня»[510]. «Ты» у него тем самым превращено в «оно», в реальность третьего лица, экзистенциально-онтологически более низкую. Такое снижение статуса произошло без ведома самого философа: сам язык с его привычками выступает как фактор такой принудительной объективизации. Это не смущает философа, так как ниже он прямо называет «оно» «ты».
Идея метафизического реализма, прозвучавшая у Достоевского, развивалась Вяч. Ивановым, ставшим ее теоретиком, Флоренским и другими русскими мыслителями, но как-то не получила широкого признания. В расхожем сознании интеллигентов «реализм» выступает синонимом натурализма с позитивистской подосновой. В корень же этого слова – реальность – не вдумываются. Трактат по онтологии Франка называется «Непостижимое». Если бы вспомнили хотя бы о нем и о представленной в нем традиции неоплатонизма и апофатического богословия, то такая поверхностная и ошибочная концепция, несомненно, была бы отброшена.