Лица и сюжеты русской мысли — страница 47 из 59


Эффект одного непрочтения. В молодые годы, когда чтения во многом определяются кругом друзей, я не прочел гносеологический трактат С. Л. Франка. И это было, как потом стало понятно, немалым упущением.

Мой друг, напротив, в те годы проштудировал «Предмет знания». В результате он заинтересовался платонизмом, задумывал переводить Николая Кузанского. Я же, восприняв Платона поздновато и скорее общекультурно и эстетически, к философскому платонизму не развернулся в полную силу. Не потому ли казался моему другу материалистом, натуралистом и эстетом, то есть, по его оценке, не философом? А он мне, соответственно, виделся идеалистом-догматиком, принявшим, не без моего примера, гегельянство всерьез и надолго, в то время как я сам быстро заместил Гегеля Шопенгауэром, Ницше, Бергсоном и Бердяевым, которые моего друга так и не смогли глубоко увлечь. Но если и существует основное классическое русло философствования, то «Предмет знания» и «Непостижимое» входят в него.


Религия, искусство и, хотелось бы, философия – праздничны. Наука – буднична.


Есть умы, из живых организмов культурной истории умеющие извлекать только их логические кости, игру с которыми они называют философией.


Философы хотят оставаться со своей «наукой об отвлеченностях» (так определяет философию Владимир Даль), и в то же время им не нравится, что она не востребована. Но ведь ясно, что отвлеченностями люди не живут. Чтобы их мысль была нужна людям в их нуждах и заботах, они должны научиться философствовать конкретно. А пока пусть льют крокодиловы слезы от того, что мир отвернулся от их философии.


Милюков и компания: тупая ученость – тупая, не замечающая человека политика.


К спорам о Карамзине-историке. Либеральные педанты германо-позитивистской учености, вроде Милюкова, который, по слову С. Ф. Платонова, относился к Карамзину «с каким-то малопонятным чувством личного раздражения и враждебности»[511], не постыдившись упрекнуть его в «недостатке художественного вкуса»[512], недостойны вступать с ним в спор на равных.

Карамзин был «трудным орешком» для советской историографии. Вот тому пример. Во вступлении к статье о Карамзине-историке Платонов был вынужден противоречить сам себе, потому что по негласным правилам эпохи преамбула его статьи должна была стать для нее «паровозом». Так в советское время назывался компот из цитат, взятых из классиков марксизма-ленинизма, которыми, для проходимости, вынуждена была открываться любая работа в гуманитарной науке. Карамзин, пишет в преамбуле Платонов, «вышел из оборота серьезного чтения», он – «засушенный цветок», потерявший сегодня все «яркие краски» и «свежий аромат», его идеология как историка «для нас мертва». Удивительны не эти клише тогдашней впадавшей в вульгарный марксизм историографии, а то, что сам Платонов опровергает их сразу же вслед за их произнесением, и притом самым убедительнейшим образом, не оставляя от них и камня на камне!


Философия – страсть, жгучая, цыганская, рогожинская… Когда я думаю о том, кто такую философию воплощал особенно выразительно, передо мной встает Генрих Степанович Батищев. Вот он только что схватился с кем-то «за философию» и вышел к нам, его поклонникам и друзьям, в коридор из зала заседаний. От вызванных одним лишь порывом к истине резких жестикуляций во время выступления у Генриха Степановича вылезла за ремень заправленная ослепительнобелая рубашка. Этого «непорядка» он, конечно, не мог заметить, продолжая страстную аргументацию уже в кружке сочувствующих.

У Генриха Степановича меня поражали его руки – более аристократически тонких пальцев у мужчин я не встречал. Субтильность облика и взрывчатая холеричность темперамента… Его мать была из дворянского рода. И видимо, от нее, а не от отца с его крестьянским происхождением он унаследовал эту утонченность и крайнюю возбудимость психического склада.

Социальное немузыкально и «вообще для искусства непригодно», – говорит Томас Манн, сопоставляя германский дух и французский и выбирая образцом для первого Вагнера, а для второго – Золя. В мире Вагнера речь идет об изначальной поэзии души, «о Первом и Простейшем, предшествующем любым договорам, предшествующем обществу»[513]. Французский же роман XIX в. (Золя и др.) подчеркнуто социален. «Мифическо-первозданно-поэтический» дух немцев противопоставлен у Томаса Манна «социальному духу» французов.

А в чем же наш дух, русский, что «Русью пахнет»? Как его можно локализовать по отношению к этим двум? Пожалуй, посередине между ними, но, кажется, ближе к германскому. Нет, стоп: он над тем и другим, вне того и другого, свободно впитывая и «социальное рондо»[514]французов и метафизический мифологизм германцев.


Читая Лескова. «Лев Яковлевич с виду не похож был на человека, а напоминал запеченный свиной окорок: что-то такое огромное, жирное, кожистое, мелкощетинистое, в светлых местах коричневое, а в темных подпаленное в виде жженой пробки»[515]. Читаю и думаю: Да, гоголевская Шинель, действительно, с Черное море, подобно шароварам Тараса Бульбы, раз вместила почти всю русскую литературу!

Лесков: «Село лежало в удолье вдоль ручья, вливавшегося в русло Оки»[516]. Удолье – место у дола, в долине реки или ручья. Например, подмосковная деревенька Зинаевка лежит в удолье ручья, что был некогда запружен, разостлавшись внушительной гладью прямо под окнами новоселковского дома Георгия Гачева.

Почему я вдруг стал читать Лескова, тем более повесть, ранее читанную? Да потому, что в мертвых песках структурализма обретаясь, возжаждал живого слова и обратился к Лескову.


Вспоминая Гачева. В резвящейся душе Георгия Гачева культура, столь часто предстающая в официальном мундире энциклопедий, в клубах юбилейного фимиама, резвилась и играла, как ребенок.

Гачев был прирожденный писатель. Всякое дыхание его жизни, как выпущенный изо рта пар в морозный день, тут же обретало словесные формы. И эти выбросы житейского дыма, его бесконечные «думалки» вились и вились кольцами и рулонами, отпечатлеваясь в его дневниках и разговорах, которые были звучащими дневниками.


«Социальное рондо», о котором говорил Гачев как о характерной черте французского менталитета, не является ли характеристикой европейской городской цивилизации вообще? Читаю Макиавелли и вижу, что такое «рондо» закручивало и жизнь итальянских городов, например Флоренции. Социальная сгущенность характеризует любой город, особенно западноевропейский, где к тому же плотна сама его градостроительная застройка. А сгущенность и теснота волей-неволей фокусирует внимание и силы человека на человеке, с которым он бок о бок живет и по-другому жить не может. А вот на бескрайних равнинах Востока Европы такие города-республики, которые можно сопоставлять с той же Флоренцией, как, например, Новгород, имели в отличие от итальянского аналога беспредельные дали двух континентов и океаны в придачу. И уже только поэтому такого вынужденного по тесноте людского «рондо» здесь не было: новгородцы всегда могли уйти на отхожие промыслы в тайгу, за Урал. Поэтому второго издания западного человека здесь в принципе не могло возникнуть. Но аналогия все равно во многом остается в силе. И мы можем провести сравнительное исследование Флоренции и Новгорода, когда тот еще не был покорен Иоанном Третьим. И обнаружим немало сходства в социальной структуре, порядках, элементах прямой демократии и, конечно, в любви к свободе и своему городу. Но неминуемо будет выявлено и существенное отличие этих городов.

Ситуация для Западной Европы из-за ограниченного пространства маневра (рядом другие города и выхода во внегородской простор, если не считать Мирового океана, нет) такова, что вырваться из сомкнутого стенами тесного пространства людей и их отношений, заряженных по преимуществу потенциалом соперничества и раздора, невозможно. Поэтому ставка делается на совершенствование социальной организации, законодательства и вообще рукотворных условий «общежития» людей. Рационализм, вера в прогресс, материализм, по крайней мере для большинства, кажутся неминуемыми. А с ними неминуема ранняя секуляризация, упадок религиозной веры (в Италии в XIV в. она уже в полном упадке, хотя бы только потому, что духовная власть здесь оказалась вполне земной и так она восприниматься и стала, а это означает, что вера исчезает). Спертость социального пространства при отсутствии натурального и сверхъестественного простора ведет ко всему этому. Человек погружается в социум, ибо погружаться во что-то другое он не может – другого рядом с ним просто нет. Поэтому усваивается «имманентное мировоззрение», полагающее разум соприродным внешнему миру природы и людей. А люди при этом вынуждены беспрерывно «тереться» друг о друга, становясь «polis» – полированными, лощеными, гладенькими, однородными, предсказуемыми, вежливыми, воспитанными – одним словом, цивилизованными. Ставший горожанином (гражданином, буржуа), человек с помощью разума, обмирщенного до рассудка, старается обеспечить себе в этом мире столпившихся, деловито суетящихся людей максимум материального благополучия и безопасности.

На Востоке Европейской равнины условия жизни другие. Город здесь также существует. Но существует он здесь в бесконечности, на границе с Другим, Трансцендентным – мировым простором и Богом. Когда какому-то человеку, допустим, становится не по себе в городских стенах – тогда он уходит в Дикое поле, становится казаком, беглым, новоселом в тайге, на берегу океана. Или уходит в монастырь, который нередко находится тоже в «пустыне», то есть там, где нет людей.

В Италии существовать подобным образом невозможно. Бежать можно из Флоренции в Лукку, Пизу или Сиену, которые рядом (и там, в этих городах, то же самое в принципе). А на Руси человек живет «на фронтире», на границе с Иным. Поэтому русский человек изначально наделен сущностным