непрямым пантеизмом, что-то вроде «и то, и то». Барочная стилистика Ноланца это не только позволяла, но даже требовала. Кстати, как и Ноланец, он пишет свои философические тексты в форме диалогов.
Карсавин ультраправ о славен. Но в архиправославных его словах звучат католического чекана ноты. Так, например, учительским тоном он обличает «вялость и неорганизованность нашей церкви»[526]. Суровый к другим, саркастичный в критике, гордый и одинокий, что его увлекло и всецело захватило? Идея всеединства, которое он прямым образом обожествляет. Он и пишет его с заглавной буквы, оно у него выступает синонимом Бога. В обожествленном всеединстве – его метафизический пафос. Схемы, образы для всеединства Карсавин берет у Кузанца и Бруно, из общего неоплатонического наследия. «Многоединое» – один из его основных технических терминов. В этой игре абстракциями по готовым схемам как-то совсем не чувствуется личного опыта «всеединщика». Неоплатонически-гегелевская схоластика, или диалектика абстракций, не может быть по душе тому, кому близкими стали Кьеркегор, Бердяев и Марсель.
Философствование, из «всеединства» исходящее, прибегает неминуемо к своего рода количественному подходу. Как связать все-совершенное единство с несовершенной отдельностью, со многим? Только посредством признания, что отдельность несовершенной «твари» выражает пониженную степень «всеединого совершенства». Попросту говоря, мир – недостаточный Бог. В отъединении от Бога, говорит Карсавин, теофания в должной мере не осуществляется[527], осуществляясь лишь недостаточно. По отношению к божественному у Карсавина действует принцип полноты, а по отношению к мирскому – неполноты и степени, а это означает пониженные количественные градации «всеединства», когда имеется в виду «многое» и «тварное». Неполнота явления «в себе полного» и есть принцип «твари», принцип связи единства и множественного. Поэтому, говоря о мире и его «частях», Карсавин прибегает к таким словам, как «недостаток», «неполнота», «замедленность» (абсолют сверхбыстр), «слабость»[528] (абсолют сверхмощен) и т. п. При саморазвертывании Бога в мирских теофаниях Он как бы что-то теряет.
Неоплатонизма у Карсавина так много, что невольно начинаешь думать о какой-то христианской альтернативе ему. Зачем Всеединство, когда есть Бог? У Карсавина Всеединство замещает Бога, как если бы оно было именем Бога, и вместе с тем оно отличается от Него, так как определяется как исходное для самого расщепления изначального на Бога и мир. Карсавин совершенно захвачен идеей всеединства, в ней его религиозно-метафизический пафос. Понятно, что с экзистенциальной мыслью у него поэтому не может не быть «шваха».
«Saligia», с нее я начал это размышление, начинается с superbia, то есть с гордыни, которой немало у самого автора этой замечательной книги. Карсавин жесток и насмешлив по отношению к своим учителям и старшим коллегам – Гревсу, Новгородцеву, Федорову («бредни Федорова»)[529]. Примечательно, что молодое поколение философских героев Серебряного века вообще слишком уж строго к старшим (Флоровский тоже такой). Что же, это нетрудно объяснить: молодежь всегда хочет просиять, отодвинув «стариков». Только возраст, видимо, может притушить грубость этого порыва к самоутверждению за счет «понижения» тех, кто уже заслужил свою славу.
Личность – от отличия, корень здесь «лик». Лик лежит в основе отличия: личность – тайное несовпадение ни с чем, ни с кем другим. Сюда же относится и бахтинская тема диалога, призыва и отклика. Отклик от клика: клич, клик – то, что обращено от лица к лицу, от лика к лику. Личность перекликается с другой личностью, призывает, откликается.
Воскрешение мертвых – практическое дело. У нас все федоровцы первой величины – федоровки, женщины. И это неслучайно: женщины – существа практические по определению; более того, по сути своей продолжатели рода, тем самым как бы природные воскресители человечества в его телесности. Поэтому воскрешение, оживление, всяческая регенерация не может не привлекать их изнутри.
Жизнь и чувства: женщина с этими реальностями связана как бы особо интимным образом. Поэтому естественным образом отождествляясь с эмоционально-витальным началом, она действительно может быть достойным внимания критиком мужских интеллектуалистских односторонностей с их слепотой к жизни (подумалось на докладе Насти Гачевой).
Помню, при первом чтении Федорова меня остановил его деревянный рационализм, натурализм и материализм при всем его христианстве. А главное, остановила его какая-то корневая антихудожественность, неспособность к словесной игре, пресная фактура письма – предельно полезного, морально утилитарного (в смысле всеобщего воскрешения). Но Бердяев, относившийся к Федорову с огромным уважением, хотя и резко его критиковавший, меня убеждал, что федоровский проект предельно грандиозен и совершенно уникален. Такого рода проектов на Западе, кажется, вообще нет. Я и сам начал вдумываться в него без всякой задней мысли. И с этим настроением и остаюсь. Изучаю и думаю над великими фантазиями этого аскета. Разговоры с Гачевым о Федорове шли в этом же ключе. Но как философа я не могу его воспринимать. Морализм в такой безмерной степени противопоказан не только художнику, поэту и писателю, но и философу.
Со Светланой Семеновой мы не раз говорили о писаниях маркиза де Сада, которые читали одновременно в оригинале. Жуткое чтение! Она метко схватывала садизм западной цивилизации в целом. И здесь между нами было единодушие. Разница между мной и ею была в том только, что я не так сильно «застревал» на критике Сада, как она.
«Букет» садизма – догматический механистический материализм и сциентизм вкупе с извращенным толкованием свободы, когда стремление возомнившего себя Богом индивида к «оргазму» ни перед чем не останавливается. Голый рассудок, слепая вера в материальный мир и в научный расчет, которому он подвластен, вкупе с безбрежным потаканием своим ненасытным вожделениям – самым непотребным, диким, самым отвратительным, противоестественным. То есть полное бездушие, бессердечность оголенного рассудка на службе смрадных вожделений и похоти. И в этом смысле полная противоположность традиции русской культуры и религиозной мысли. Думать о маркизе мне стало физически противно. Бессердечие, бездушие – долго, в огромных дозах для русского человека просто непереносимо.
«Философская истина и интеллигентская правда». Так назывался доклад Бердяева в Религиозно-философском обществе и статья, вошедшая в «Вехи». Эта оппозиция сохраняет свое значение. Пусть интеллигентская правда успела стать полуправдой, четвертьправдой[530]. От этого ценность философской истины только возросла. Поэтому хочу быть не с интеллигентской «правдой», а с философской истиной. А она никак не в анархизме, не в расшатывании государства российского.
По исторически и географически понятным причинам у нас сложилось так, что самозащита народа оформилась в виде сильного централизованного государства. На Руси не было феодализма, наши дома традиционно не «крепости», как в Западной Европе (ту house – ту castle), а хаты с соломенной крышей или избы, крытые дранкой.
Негосударственные ассоциации, цеховые объединения, локальные союзы для защиты интересов людей развивались с трудом, так и не оформившись в стабильную социальную структуру, отложившуюся в традиционном менталитете и культуре. Поэтому единственным защитником народа и проводником прогресса и культурного строительства осталось фактически только государство. Но по нему и бьют политические радикалы от Нечаева с Лениным и Троцким до Новодворской.
Отец Бердяева похоронен на Дорогомиловском кладбище. Там, помнится, было два кладбища рядом – русское и еврейское. Оба уничтожены в конце 40-х или в начале 50-х гг. Дома ЦК поставили буквально на костях.
Мальчишками мы там играли, смотрели на старые могилы. Помню непередаваемое удивление перед впервые увиденными надписями на иврите. «Крючки шрифта»[531] нечитаемых письмен уводили в неведомые космические божественные тайны…
Когда пришли бульдозеры и экскаваторы, то нередко поднимались целые скелеты. Мой одноклассник, будущий медик, Юра Кадышев, держал найденный скелет у себя дома. Он чаще нас бывал там, потому что жил рядом с кладбищем.
Бердяев был верующим христианином, оставаясь при этом «богоискателем», человеком не только тайн и таинств, но и «вопросов» и «проблем». То же самое следует сказать и о Габриэле Марселе. Религиозное обращение не превратило их в самодовольных догматиков, «знающих истину». Нет, они мучились вопросами и сомнениями. Только «стадной» зависимостью от «интеллигентской атеистичности» (выражение Бердяева) я могу объяснить то представление о религиозной вере, когда ее воспринимают как «искусственный рай», самовнушением страуса обеспечиваемый «блаженный покой». Прав поэт: «покоя нет, покой нам только снится». Вера видит этот «сон», который для верующего выше всякой реальности, бесконечно реальнее ее. Но при этом «в покое и неге» верующий отнюдь не купается, напротив, вместе с верой тревога и риски становятся предельно глубокими, ибо только тогда мы достигаем полной серьезности нашего существования.
В протоколе допроса на Лубянке в августе 1922 г. Бердяев написал: «Одинаково не согласен ни с буржуазным обществом, ни с коммунизмом». Мне тоже ни то, ни другое не нравилось. Однако в «перестройку», когда стало ясно, что мы на полном ходу въезжаем в буржуазное общество, я изменил позицию, решив – не без содрогания, не без неуверенности, – что капитализм все же предпочтительнее социализма. Да, тогда это был для нас идеальный капитализм, перевесивший