Лица и сюжеты русской мысли — страница 53 из 59

Чтоб природами хилыми не сквернили скверы,

В небеса шарахаем железобетон!

Горький потрясен «плохой экологией», как сказал бы обыватель XXI в.: Нью-Йорк тонет в «тучах дыма», прибрежные воды запачканы «пятнами нефти, щепами и стружками, соломой и остатками пищи», «все в черной копоти и масле» (с. 19). Машина, закрученная желтой силой, враждебна жизни и земле с их органикой (с. 28). Нечеловечески напряженный труд создает лишь «угрюмую фантазию из камня, стекла и железа» (с. 20). Красоты в ней нет. Она поразительно бесчеловечна. Человек не более чем «винтик» этой гигантской машины: «люди тщательно ослеплены» (с. 38), толпа, в которую они сливаются, слепа сердцем (с. 41), и поэтому все послушно поглощают то, что навязывает им Желтый дьявол.

В финале очерка писатель рисует еще одно мифическое чудовище – Толпу – Mob. Респектабельно-философский ее образ впоследствии прочертит Хайдеггер. Man немецкого философа схож не только по смыслу, но и по лингвистической форме с горьковской Mob. У певца босяков и ночлежек нет и следа профессорского респекта в «экзистенциальной аналитике» этого явления: он рисует ужасную сцену линчевания толпой кондуктора, задавившего незадачливого пьянчужку («о людях страшно и больно говорить», с. 21). Оказывается, что в мире страха перед законом нет ничего слаще освобождающего магического возгласа: «Линч!» (с. 44).

«Желтый монстр» был прочувствован Горьким, когда он с миссией от РСДРП приехал в США, чтобы приостановить помощь царскому правительству в его борьбе с революцией и для того, чтобы собрать деньги для нее. Первое ему удалось вполне, второе – в незначительной мере.

Мне, как читателю очерка, чего-то в этой смеси наблюдений и фантазии не хватает. Чего? Не хватает итога, смысла, «морали», которой баснописец по канонам жанра увенчивает свое иносказание. Попытаюсь это сделать за писателя.

Вот ситуация заокеанского вояжа знаменитого писателя в зеркале его творческого результата: в стремлении к своему осуществлению поэтическая мечта-цель склоняется перед презираемой ею прозой-средством. Не это ли и есть искомая философема этой мифологизированной «смеси»? Да, похоже, что так, но и этого мне мало. Что еще глубже, еще выше этажом? А выше и глубже только божественная энтелехия, что вечно, всегда, покоясь в своей самодостаточности, клокочет во всех переплетениях наших средств и целей. Ее чувствовали Гете и Пушкин. Но не Горький.


Человек воспринимает мир так, чтобы восприятие соответствовало опережающему его представлению о воспринимаемом предмете. Иными словами, наши чувственные восприятия вещей зависят от их предзаданных образов, имеющих различное происхождение. Например, супруга английского посланника в начале царствования Николая Первого, будучи в Москве, поразилась множеству увиденных там «минаретов» не потому, что они там действительно были, а потому что, видимо, имела предвзятый опережающий образ Москвы как «азиатского» города, а Азия в ее представлении – это, понятно, ислам, мечети, следовательно, минареты. На самом деле она, по-видимому, видела башни Московского Кремля, поразившие, кстати, воображение и маркиза де Кюстина, по тенденциозным рассказам которого Запад во многом до сих пор воспринимает Россию как страну восточных варваров, стонущих под кнутом деспотизма.

Человек по природе устроен так, что смотреть может только вперед, но видит при этом нередко, увы, свои задние мысли. Эту фразу и рассказ о восприятии Москвы английской леди я поместил в своей рецензии на книгу Женевьевы Пирон о Льве Шестове, использовавшей клишированную формулу царства Николая Первого, определяющую его как «деспотическое и агрессивное»[546]. Редактор ее вымарал. Но именно она виделась мне малой жемчужиной в большой и не слишком для меня интересной рецензии.


Читая письма Ариадны Эфрон. Ночью дул сильный ветер, хлопала отворенная балконная дверь:

И вот ты выходишь на берег реки —

Лодчонок индейских снуют челноки:

Река Миссисипи, Миссури-река —

Она широка и быстра, глубока.

Почему возникли эти строчки в беспокойную ветреную ночь? Объяснений тому нет. Сложились сами собой. Может быть, отголосок описанного Ариадной Эфрон Енисея?

Ломкие, пожухлые от жары листья каштанов. Сижу под ними и читаю письма и воспоминания Ариадны Эфрон[547]. Она не только владеет искусством рисунка и акварели: артистическая натура, в даре слова не менее ярко проявившаяся, чем в искусстве изобразительном. Как духовно глубоки и художественно питательны ее письма! Читаю и выписываю: многое резонирует во мне в ответ.

Марина Цветаева в «Записных книжках» подмечает ум Али. И комментирует: ничего, мол, удивительного, иначе ведь и быть не может, раз она моя дочь. Но вот переписка Цветаевой со смертельно больным Рильке показывает, что понять ситуацию австрийского поэта, несмотря на то что он ее не скрывал от русского поэта, она была совершенно неспособна, ослепленная своей романтической интуицией парадоксальной «близости». Ум у Марины был ясный и по-мужски острый. Но односторонний, не пушкинский. Аля же, хвативши не только материнской школы русского слова и вдобавок французской культуры, но и невыносимых страданий, проведя шестнадцать лет жизни в тюрьмах и ссылках, познакомившись с лубянскими пытками с инсценировками расстрела, сохранила удивительно ясный и поразительно многомерный ум.

Не просто читаю ее письма, а переношусь душой, всеми чувствами в ее мир – в эпоху от 30-х гг. до 70-х. Поэтому чтение действует оживляюще: пробуждается чувствующее понимание, что такое духовная жизнь, пусть к Церкви и Богу она идет черепашьими шажками. На нее в этом направлении подействовал Борис Пастернак, переписка с ним, ее глубокая в него, нет, не влюбленность, а преклоненность изнутри, всем существом. Тяжелые испытания, страдания не могли ее, восторженную коммунизантку, не подвигнуть к самому главному в жизни. Она унаследовала черты проницательного ума Марины, ее бесстрашного, резкого, глубокого стиля. Читая Алины письма, чувствую, как вкус настоящей жизни возвращается ко мне. Слетают одна за другой оболочки привычек, и под ними угадывается настоящая жизнь со светлым духовным ядром. За такое оживляющее воздействие я ей бесконечно благодарен. Она меня живит и духовно питает больше, чем ее гениальная мать. Но и к ней она пролагает путь и учит лучше ее понимать.

Ариадна Эфрон приехала в советскую Россию в 1937 г. восторженной почитательницей вождя: «Как сказал Ленин, великое в малом!» Трогательно такое читать: общее место мудрости человеческой приписывается вождю мирового пролетариата. Выражения благоговения перед ним повторяются в ее письмах короткого – предпосадочного – времени. А потом – невыносимые истязания в лубянских подвалах. Из нее выбивают самооговор. И она отправляется по своему «крутому маршруту».

Но эта восторженнейшая коммунизантка в то же время человек русского Серебряного века, впитавшая и французскую культуру, с молоком матери a la lettre вобравшая в себя поэзию этого необыкновенного времени. И читатель ее писем видит, как неспешно подтаивает ее коммунистический энтузиазм, так что к началу 60-х гг. она уже в политических оценках заодно с очень умеренными «антисоветчиками», позволяя себе типичный для этого круга «карманно-кукишный» юмор (смеется над обещанием генсека скоро построить коммунизм и т. п.). Итог ее коммунистического наваждения – тезис: «учреждения одолели всё» (т. 2, с. 165). В духе неактивной интеллигентской фронды наблюдает она за вырождением ленинизма в бюрократию. Но по-прежнему слово «революция» пишется ею с прописной буквы: потомственная эфроновская левизна! Вот уже середина 60-х гг. Отмучившись почти двадцать лет в лагерях и тюрьмах, она не могла не усвоить трезво-критического взгляда на советскую действительность. Однако «большевистскую прямоту» и теперь считает своим позитивным качеством (там же, с. 192). Однако ее «антисоветчина» с русофобией не смешивается, и на исходе 1964 г. Россия для нее остается «гуманнейшей страной». Без красоты церквей и монастырей среди великого Покоя Россия, говорит она, «бессмысленна» (там же, с. 201). Свое первоначальное богоборчество она уже корректирует в быту – куличи, пасха. И вот в одном письме к Пастернаку неожиданно звучит «Христос Воскрес!». Изредка заходит в церкви, посещает службы. Церковь ее привлекает и как художницу. Она ездит по русскому Северу, где почти в первозданности сохранилась православная архитектура и иконопись.

Прекрасны ее письма Борису Пастернаку. Людей она видит насквозь: и самого брата «сестры-жизни», и его окружение, включая Ольгу Ивинскую. Анализ ситуаций у нее тоже проницателен и точен: например, видит западню с западными деньгами, в которую влетел поэт. Пастернака, считает она, подвела страсть обрести под закат жизни весомое признание. На какой бы Синайской горе он ни стоял, но был-то он все-таки человеком. Хотя по-настоящему от материального благополучия поэту нужно было немного – «простора и времени для работы». А это у него было – считает она.

Аля Эфрон наделена необыкновенной интуицией, этой «гениальной женской заменой ума» (там же, с. 147).

Я жизнь в стихах собью так туго,

Чтоб можно было ложкой есть.

В этом весь Пастернак. От тесноты жизни, в нем и перед ним живущей, его буквально сводило с ума, и тогда он ронял слова, как сад янтарь и цедру. Правильно написала ему Аля, что он не только живой дар природы и Бога, но еще и работник, неутомимый и строгий к себе. А такое труженичество, замечает она, редко у нас сочетается с природным талантом – и это тоже верно. Она сама сознавала в себе, пожалуй, слишком уж много труженика, только труженика, берущего «успех» единственно лишь усидчивостью. Но у нее был дар слова и дар рисовальщика.