Лица и сюжеты русской мысли — страница 54 из 59

«Вымести суету из своей жизни можно и должно» (там же, с. 150) для того, чтобы «жить образцово и просто». Но так можно жить только из своей творящей глубины – и не иначе. Незамысловатые, верные мысли! Аля Эфрон узнала об этом, сочувственно, вживаясь в жизнь матери и Пастернака, а еще больше претерпевая свою собственную судьбу. Ее жизненный опыт уникален.

Умер эпистолярный жанр – умерла сама душа. Исчез спрос на душу, потребность в ней и способность жить в слове, адресованном родным и друзьям.

Мы цепляемся за людей и за все, что от них исходит, живя вместе с ними (площадкой встреч и «зацеплений» может быть и медленное чтение). А когда от взаимного «касания» возникает огонек воодушевления (это и есть то, что названо здесь «зацеплением») и мы пытаемся привлечь к нему других, подобного опыта не испытавших, то обычно ничего у нас не выходит. И понятно почему: живой долгий опыт с его «вспышками» мы сжимаем в рациональные «костяные» формулы. А они холодны сами по себе и никого зажечь не могут. Приведу свежий пример. Меня «зацепила» Ариадна Эфрон. Говорю об ее письмах, хочу привлечь к ней внимание Сережи Половинкина. Но бесполезно: «Меня Марина Цветаева не интересует, я не поклонник ее поэзии!» Сказал – и точка. Ему невдомек, что Аля ценна сама по себе, независимо от матери. Иногда даже контраст между ними ощущаешь как ее превосходство над Мариной. Ариадна Эфрон – самоценное явление русской культуры XX в. И то, что она дочь Марины Цветаевой, к этому прямого отношения не имеет. Рассудочные определения никого зажечь не в состоянии. Зажигает только художественная сила. Та как раз, что, несомненно, присутствует в текстах и даже рисунках Ариадны Эфрон.


Федин хорошо сказал о Пастернаке как авторе романа: пишет «изысканно просто». «Неслыханная простота», к которой поэт пришел «к концу», далась ему нелегко: с огромным трудом и отвагой он ее искал, искал и, наконец, «изыскал»!


Поздние письма Бориса Пастернака. Толстой фамильно был близок Пастернаку. Но только под занавес жизни он «потолстел», уподобившись старцу-учителю. Подобно ему, поэт переписывается теперь со всем миром. Всех наставляет и учит как проповедник. Лирик по составу души, теперь он обличитель и протестант, как и автор «Воскресения». Подобно ему, подчеркивает свое неприятие если не «культуры», то «литературы» и «литературности», «искусства для искусства», увлечение техникой стиха, что так близко было поэтам в первой трети XX в. Нападает на Брюсова, Горького и Маяковского по той же причине. Лучше, мол, чтобы поэт был один-единственный, как Господь Бог, а не «много хороших и разных». Всем указывает, что «не надо заводить архива, над рукописями трястись». Бравирует небрежением к литературным делам. В этом, однако, ощущается фальшь, преувеличение (заметьте, как тщательно, боясь что-то упустить, он перечисляет утраченные рукописи в позднем скупом на слова автобиографическом очерке!). Ведь он остается писателем, давно и прочно вросшим в литературу и ее среду, как бы от нее ни сторонился, подчеркивая огромность дистанции между собой и ею.

В чем тут дело? Говоря языком Кьеркегора, Пастернак перешел с позиции эстетика на позицию этика и даже более того – верующего человека. Главное – жизнь, судьба, которая пишется поступками, а не «словами», отдаваемыми «в печать». Вместе с этим метафизическим поворотом происходит и декларируемый налево и направо разрыв с Революцией и Социализмом как мечтой и соблазном, «ветхим» временем, «старьем». Антикоммунизм в СССР в 1956 г., разумеется, официально неприемлем. Но «только неприемлемое и надо печатать» – запальчиво утверждает Пастернак[548]. Левая ориентация демонстративно отвергается, антиреволюционность видится ему единственно революционно новым, по-настоящему глубоким умонастроением.

Итак, мировоззренческий антисоветизм сочетается у него с антилитературной установкой. Поэтому «советская литература» как явление, образ жизни, идеология и практика становится главной мишенью атак. Директору Гослитиздата, в котором издавались его стихотворения, он пишет: советская литература «решительно без каких-либо исключений смертельно надоела»[549]. В его письмах звучит нота консервативнолиберального религиозного неофита, но без фанатизма. Поэзии поэт противопоставляет прозу – и как литературный жанр, и как «прозу жизни», саму реальность, поддерживаемую строгой и честной мыслью. Стихи, пишет он, должны идти рядом с большой прозой, с точной мыслью, с «собранным, не легко дающимся поведением, трудной жизнью»[550]. В нем заговорил мыслитель-проповедник, в голосе зазвучал суровый моралист, напоминая о позднем Толстом. А бравада тона – это отзвуки его «футуризма», эстетической левизны молодых лет.

Пастернак чувствовал ритм своей судьбы. Подобно Маяковскому, предчувствовал наступление сроков. Час правды, момент истины для него подошел. Известность он получил, как теперь считает, незаслуженно. И аванс этот нужно оправдать. Для этого пишется роман, в нем проступает образ жизни новой, аскетической, отстраненной, какой-то зимней по колориту, как и его одинокие зимовки в Переделкине, когда он его писал. Стихи к роману пишутся легко. Сами собой, не доставляя мук. По-другому и нелегко слагается сам роман. Переживается прошлая жизнь, врывается, еще с сумбуринкой, жизнь «сейчасная» – увековечивается, запечатлевается. И более того – всем существом он нацелен на творческое воскрешение прошлой жизни. Недаром к последнему циклу стихотворений берется эпиграф из Марселя Пруста, а предисловием к задуманному сборнику стихов поэт считает очерк автобиографии «Люди и положения». Но детство в семье – это, прежде всего, Толстой, духом которого, мыслью о котором был пропитан его родительский дом от и до, насквозь. На глазах маленького Бори в Петербург отправлялись отцовские рисунки к толстовскому «Воскресению». Он вспоминает, что одновременно с печатаньем в России подцензурного текста этого романа за границей выходило издание без цензуры, и «дома оттого не падали». Это было нормой жизни. А теперь, мол, какая-то непристойная вакханалия! И он бросает вызов Времени в образе Революции и возникшего из нее государства: Стоп! Назад! Ты устарело, Время! Он хочет прежней нормы, стремится соединить порвавшуюся нить времени. Лететь «поверх барьеров» – поэт всегда чувствовал своим призванием. Итак, герой, подвиг и смерть героя – все по трагическим канонам.

Чтобы быть собой, надо стать больше самого себя. Пастернак повторяет эту формулу в упомянутом очерке. Но он ее и воплощает своей жизнью и судьбой, становясь больше, чем «писатель», чем «поэт». И в этом он опять уподобляется своему прообразу в лице Льва Толстого. Оба заплатили за такое самопреодоление своими жизнями. Действительно, в «свои ли сани» сел Пастернак, пуская по всему миру рукопись романа со страстным желанием увидеть ее «повсеградно» напечатанной, а себя «повсеместно утвержденным»? Вопрос риторический. Но настоящую славу свою он заслужил ведь не романом, а «Сестрой-жизнью», верность которой исповедовал всю жизнь. Но этой славы среди славных, но замолченных и загубленных ему, видимо, стало мало. Сказались долгие годы официального непризнания, наконец, так «сошлись звезды», что ему, тишайшему «собеседнику рощ» и «световому ливню», пришлось окунуться с головой в шумиху и мрак политизированной борьбы с ее какофонией интриг, броситься не в привычную, творчески одаряющую неизвестность, а в бесплодную сенсационную известность. Она не могла не погубить его, действительно, без всякой позы, любившего «окунаться в неизвестность и прятать в ней свои шаги».

Читаю его бесконечную переписку с иностранными литературными агентами, журналистами и славистами и диву даюсь: вот, лирический поэт, совсем не подпольщик-революционер, по характеру отнюдь не Ленин и не Солженицын, а становится конспиратором! Английского издателя Коллинза называет «Колей», а свою помощницу во Франции «Леночкой». Доходит эта наивная конспирация до того, что его адресаты уже и не понимают, о ком это он пишет. И поэтому мне хочется бросить чтение этих причиняющих только боль и не подымающих ввысь писем. Они вовсе не светоносны и не питают душу, как питают ее письма Али Эфрон, ему же адресованные. Ведь силой духа и светлого таланта она победила полярную ночь лагерей. То, что она преодолевала, чему умела радоваться «в местах не столь удаленных», – настоящие духовные испытания и радости. Ее опыт и слог так же светлы и духоносны, как и письма Сергея Фуделя. Христианский свет, действительно излучаемый пастернаковским романом, если и не совсем гаснет в его письмах в тени «романного дела», то явно приглушается. «Прекрасное должно быть величаво». Суета конспираций и пари-матчевых сенсаций ему не к лицу.

Думаю, Казакевич был не так уж далек от истины, когда, узнав о передаче Пастернаком рукописи «Доктора» за границу, заметил, что его автор все еще видит Запад глазами марбургского студента 10-х гг. Отдав роман туда, Пастернак закрутил новый роман – на этот раз не с Зиной Нейгауз и не с Ольгой Ивинской, а с Западом. Современных обывателей писатель презирает, но ведь славы-то ему хочется не у дальних потомков, а как раз у них. Это противоречие подметил все тот же Казакевич.

Исключительно тонкий, подвижный дух, поразительно чуткий к «небывалому» в природе и искусстве, увы, ничего пошлого и до чудовищности грубого в закрученной им социальной ярмарке, кажется, не замечает. Здесь вкус ему изменяет. Ну, как иначе можно расценить его слова о том, что его роман «во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте»[551]? Чудовищная констатация. Ему невдомек, что причина этого масштабного «успеха» во многом кроется в раскрученных пружинах миллиардного книжно-политического ристалища, в сетях которого он бьется и неминуемо разобьется насмерть. Ему невдомек, что