Лица — страница 13 из 19

Вошла фрекен Пульсен, меж оттопыренных ушей на ее лице повисла улыбка, точно рогатый месяц с детского рисунка.

— К вам посетительница, — сообщила она, — а вот фру Кристенсен лучше уйти.

— Посетительница?

Слово звучало привычно, обыденно и отдавалось эхом многолетних воспоминаний. Кто пришел ее навестить? Неужели и в аду бывают приемные часы?

Как раз в тот момент, когда медсестра и фру Кристенсен выходили, на пороге показалась мать. На ней была модная и глупая, не по возрасту, шляпка. Она продолжала упорно напяливать на себя юность, из-под которой, будто тролли из старинной легенды, меж недостающих зубов скалились ее истинные годы.

— Лизе, — запричитала она, — как же ты могла так с нами поступить?

Она тяжело опустилась на табурет, силясь отдышаться.

— Ты всё больше и больше походишь на нее, — дразнила Гитте из своей трубы. — Так же, как она, боишься старости. И так же плохо знаешь собственных детей, как она — своих.

— Я ничего вам не сделала. Просто чувствовала себя очень несчастной, — ответила она.

— Еще как сделала, — зло выплюнула мать. — У тебя было всё что угодно! И даже известность. Буквально вчера продавщица в молочном магазине показывала мне твое интервью. Тебя спросили, не считаешь ли ты, что имя обязывает. Помнишь, что ты ответила?

— Нет, — призналась Лизе, терзаемая неясными страхами.

— Что известность не досталась тебе народным голосованием. Умно с твоей стороны — давать им только то, чего они требуют.

— Именно этот ответ привел тебя сюда, — сказала Гитте.

— Господи помилуй, — воскликнула мать и с отвращением оглядела комнату. — Почему, ради всего святого, ты лежишь в ванной? Стоило тебе захотеть — и ты попала бы в Скодсборе[6].

— Мама, — сказала Лизе и попыталась воскресить в памяти крепкую и безопасную точку опоры, еще из детства, чтобы зацепиться за нее внутренним взглядом. — Мне нужна твоя помощь. Меня держат здесь против моей воли и пытаются вбить мне в голову, что я душевнобольная. Они пытаются меня убить, и в этом все заодно.

— Ты что, совсем с ума сошла? Кто бы стал тебя убивать, тем более здесь?

— Они добавляют яд во всё, что мне подают, — вяло и без надежды, что ей поверят, произнесла она.

Глупая шляпка почти соскользнула матери на глаза, и она раздраженным рывком подтолкнула ее, как и всегда, когда ее что-то не устраивало.

— В любом случае ты и правда больна, — сказала она, — но это еще сносное наказание за всю твою заносчивость. Ты всегда считала себя лучше и умнее нас с отцом и стыдилась приглашать домой своих модных друзей, потому что отец простой кочегар.

— Нет, — выкрикнула она и залилась слезами. — Это не правда, мама. Я всегда вас любила.

— Что ты несешь? — забеспокоилась мать, выскочив из своего эгоизма, как орех из скорлупы. Она поднялась, ее накрашенное лицо нависло над Лизе, руками она сжала ее голову.

— Ну не убивайся ты так, — успокаивала она. — Смотри, я принесла тебе яблок. Ты соскучилась по детям? Я вчера днем к ним заходила выпить чашечку кофе с Гитте. Она для них словно мать, точно — мать и есть.

Лизе отвернулась к стене, продолжая плакать.

— Ну что, слышала? — раздался из подушки голос Гитте. — Я ей обо всем рассказала. Она полностью на нашей стороне.

— Заткнись! — прокричала Лизе и в отчаянии принялась крутить подушку, пытаясь отыскать маленький твердый предмет. Мать наблюдала за ней в ужасе.

— Я ничего не говорила, — смутилась она. — Что ты творишь с подушкой?

Она выпустила ее из рук и уставилась на мать со дна своего детства: оно неожиданно всплыло из ее памяти сквозь тысячи равнодушных воспоминаний взрослой жизни. Угловатое лицо помолодело и округлилось, и она почувствовала покой, словно ее рот и нос накрыли эфирной маской.

— Мама, — прошептала она, — спой мне одну из прежних песен. Тех, что ты всегда пела мне в детстве.

— Хорошо, — отозвалась мать, — сейчас попробую что-нибудь вспомнить.

И она запела сладким металлическим голосом, который рассыпа́лся, как звон курантов церкви Хеллигондскирке:

В Саксонии жила когда-то

Красотка юная одна.

За табором брела цыганским,

Родные земли обошла.

В песне было много куплетов, и пока она пела, все голоса молчали — так было, когда рядом сидела фру Кристенсен. Она прикрыла глаза — за веками появилась картина со стены ее детства с женой моряка. Она, приставив ладонь к глазам, вглядывалась в море в поисках мужа. Лизе же радостно вглядывалась в нее, будто снова повстречалась с милым детским другом. Голос матери отдалялся, большая ласковая рука легла на ее веки и стерла жену моряка, словно с грифельной доски вечности.

11

Постепенно страхи растянулись между мелкими гвоздями повседневной жизни, и порой удавалось смотреть на них как на что-то, ей вовсе не принадлежащее. Вскоре появилось туманное ненадежное облегчение, которое приходилось скрывать, будто украденную вещь, которую не отваживаешься долго хранить. Казалось, она здесь целую вечность и ей никогда отсюда не вырваться. Ее снова туго пристегивали к койке, потому что однажды, когда издевательства за пыточной решеткой стали совершенно невыносимыми, она выбежала в отделение и кричала. Она отлично осознавала, что могла напугать других пациентов, не понимающих, что происходит. Ремень мешал ей, только когда кровать охватывало пламя. Тогда она принималась кричать, и кто-нибудь приходил и тушил пожар именно в тот момент, когда огонь уже подбирался к лицу. Если бы только у нее было зеркало. Струпья с губ отвалились, кожа стала гладкой и плотной, словно футбольная обувь Могенса. По вечерам Гитте и фру Нордентофт задирали ей на голову больничную рубашку и мыли тело едкой липкой жидкостью, от которой можно было избавиться разве что вместе с кожей. Она бросила на себя взгляд, полный отвращения: бесполезное тело с дряблым впалым животом и иссохшей от кормления грудью с темными твердыми сосками. Тело, которого больше никто не желал. Герт описывал его из трубы в таких непристойных выражениях, с такой неприкрытой беспримесной злостью, какой не было в ее привычных представлениях о жизни. Когда Гитте входила со шприцем, она не сдавалась и продолжала бороться за свою жизнь. Гитте постоянно примешивала домашний хлеб к размышлениям, стоит ли дать ей точно рассчитанную смертельную дозу. Это напоминало сумасшедшего мистера Дика из «Дэвида Копперфилда», в любом разговоре непременно поминавшего отрубленную голову Карла Первого. Жизнь стала упорядочиваться, появилась какая-то регулярность, и Лизе настолько боялась любых изменений, что мир как будто становился зыбким и рушился, когда ее обещали перевести из отделения при условии смирного поведения. Она вспоминала женщину с ослиной головой и понимала, что ей померещилось. Ее охватывали сомнения, стоило представить себе утопленную ими старуху. Они просто хотели ее запугать. С этой же целью медсестра с отделения загримировалась под фру Кристофферсен, предшественницу Гитте. Они делали всё, чтобы сбить ее с толку и сломить сопротивление, но здравый ясный ум позволял ей насквозь видеть их ребяческие затеи.

— Умойтесь, — холодно приказала она, — и без этого хороши.

— Вижу, ты учишься различать, — одобрительно отметила Гитте из-за переговорной решетки, — а еще как следует использовать рассудок.

Похвала вызвала у нее ребяческую гордость, но уцепиться за это ощущение, как и за другие, — хотя бы самую малость — не удавалось. Самым безопасным было совсем ничего не чувствовать. Все воспоминания отдалились, затуманились, и самое важное выпало из них, уступив резким промелькам совершенно незначительных событий. Там, где ремень впивался в талию, кожа содралась, физическая боль смягчала внутренние страхи. Время оставалось застывшим, его было не сдвинуть: окна оказались ненастоящими. Их нарисовали на стенах из влажного, замусоленного желтого картона, обратную сторону невозможно было себе представить. Шли дни, шли ночи, а она не знала, когда спит и когда бодрствует. Она ни разу не задумывалась о «вчера» или «ночью», а только об «однажды» — точно так она знала, что «однажды» была с родителями в Сёндермаркен, но не понимала, выросло это воспоминание из одного или сотни проведенных там воскресений. Однажды Гитте спросила:

— Ты уверена, что я существую? Подумай. Мне кто-нибудь хоть раз писал или звонил? Я куда-нибудь выходила?

— У меня есть доказательства, что ты существуешь, — ответила она. — Иначе как бы я разговаривала о тебе с Надей?

— А ты сама у нее спроси, — предложила Гитте. — Если она никогда меня не видела, поверишь, что ты сошла с ума?

— Тогда поверю, — согласилась она.

От Нади пришло письмо: она уехала на две недели в Финляндию на конгресс психологов. После возвращения обещала навестить Лизе. Но той не хотелось посещений. Ее мать, уйдя, оставила свой голос, и в трубе он потерял свою металлическую сладость — расплющился, охрип, истаскался, сделавшись похожим на тот, которым она торговалась с продавцами. Ее словарный запас был до нелепого ограничен, и, чтобы всерьез обидеть Лизе, ей недоставало образования. После приступа внезапной слабости хрупкие воспоминания о песнях прежних лет стали такими же скучными и неважными, как чужие разговоры о мечтах. Вместо этого она вспомнила, как мать растянула пальцами дырку в ее красном платье. «Продолжишь в таком духе — окажемся в Сунхольме», — пригрозила та. Мысль о подобной перспективе не нагоняла на нее страха. Она могла находиться где угодно, лишь бы ей разрешили взять с собой альбом со стихами. Единственное, чего она желала от жизни, — записывать в нем строчки, и всё, что становилось этому преградой, пробуждало в ней враждебность.

Она почти всегда лежала на боку, подложив руки под щеку и подтянув к груди колени. Если она не шевелилась, удавалось успокоить голоса, но ее ни на минуту не покидало ощущение, что ее постоянно изучают, как жука под увеличительным стеклом. Фру Кристенсен приносила кое-что из еды и удовлетворенно наблюдала, как Лизе ест прямо с вощеной бумаги. Об этой женщине голоса никогда не упоминали, и у Лизе сложилось впечатление, что им неизвестно о ее существовании. Персонал тоже оставил их в покое: они перестали гнать фру