Лица — страница 15 из 19

Как-то вечером к ней зашла фру Нордентофт с вопросом, не желает ли она посмотреть телевизор вместе с другими пациентами. Она вспомнила, что в той комнате — голоса фру Кристенсен, которые ей нельзя слушать, но Гитте сквозь подушку подстрекала ее туда пойти: мол, там ее ждет важное сообщение. Она послушно дала закутать себя в халат и вдеть ноги в тапки; опираясь на руку фру Нордентофт, она вошла в незнакомое помещение и уставилась на лицо диктора, который походил на доктора Йёргенсена. Он вещал о беспорядках в Париже, где студенты и рабочие выходили на митинги против президента. На экране мелькали кадры уличных сражений. Демонстранты побросали плакаты и с голыми руками кинулись на полицейских, дубинки которых со свистом опускались на головы и плечи. Заполыхали огни, и слезоточивый газ потек по улицам, ослепляя молодые лица, как серная кислота: люди прикрывались хрупкими прозрачными руками, которые нисколько их не защищали. Наблюдая, как ножи раздирают портрет президента, она ощутила возбуждение и дикое ликование. Неожиданно в толпе показалась Гитте: у подножья Триумфальной арки она поднимала над головой плакат. Ее лицо заняло весь экран, транспарант она держала в вытянутой руке. Лизе впилась взглядом в слова, выведенные старательным детским почерком: «Люби всех или никого!» Возбуждение угасло быстро, как пламя, в которое не подбросили топлива. Строки одного старого стихотворения успокаивающе проплыли в голове:

…и если хочешь освободиться от тоски и волнений,

Не люби никого на земле[8].

Она потеряла всякий интерес к происходящему на экране. Попыталась представить своих детей, но их лица совсем стерлись из памяти. Вместо них перед ней всплыло лицо мальчишки с улицы ее детства. Он был намного старше ее и со своим детством торжественно попрощался у мусорных баков перед другими детьми. «Я отправляюсь в Испанию, — объявил он, — и пожертвую жизнью во имя свободы». Она любила его, потому что ему вскоре предстояло умереть. Однажды он выпрыгнул из окна второго этажа в подъезде парадного дома. Его падение вызвало у всех уважение и восхищение, но предопределило судьбу: он вывихнул бедро. Одну ногу, на сантиметр выше другой, он постоянно подволакивал, и глаза его видели то, чего не видели другие. Скоро вражеская пуля пробьет его сердце, и печаль, бедность и скука уже никогда не подступят тошнотой к его горлу.

— Я устала, — сказала она медсестре, сидевшей рядом с ней. — Хочу снова лечь.

Теперь она сама задирала рубашку, когда к ней приходили сделать укол, после которого голова становилась глухой и пустой, как зеркало, не отражавшее никого и ничего. Она спала глубоко, без сновидений, и пугающие картинки на обратной стороне век больше не показывались. Голос и лицо Ханне тоже исчезли, и самым неприятным из трех сохранившихся было лицо матери.

— Помнишь, — укоризненно произнесла она из трубы, — как ты осталась дома одна и из одной только злости разбила мою любимую вазу?

— Да, — ответила она, — и с тех пор об этом сожалею.

— От этого ваза не склеилась, — глухо ответила мать. — Ваза моего детства, единственное напоминание о моей матери. Ты всегда была бессердечна.

— Я просто не желала проживать ваши жизни, — оправдывалась она, — хотела жить своей собственной.

— Когда дома не оставалось еды, ты бегала к соседке-проститутке. Тебе было безразлично, досталось ли нам что-нибудь.

— Это так, — призналась она, — но сейчас я за это расплачиваюсь. Теперь я такая же бедная, как и вы в то время.

Доктор Йёргенсен вошел без халата, в сшитой на заказ одежде и такой белоснежной рубашке, что его лицо казалось пережаренным на солнце.

— Отлично выглядите, — довольно произнес он. — Чувствуете себя получше?

— Я сумасшедшая, — радостно сообщила она.

— Вы уже не так больны, как прежде. С чего вы решили, что вы сумасшедшая?

— Мне безразличны собственные дети, — объяснила она. — Я почти совершенно забыла их.

— Всё еще вернется, — пообещал он. — Стоит вам с ними встретиться, и вы снова их полюбите.

— Да, — ответила она, — но сначала мне нужно научиться сопереживать испанским шахтерам, русским арестантам и греческим политзаключенным.

— Но вас это совершенно не касается, — удивился он. — Невозможно испытывать хоть что-то к людям, которых вы никогда не видели.

— Он индивидуалист, — презрительно произнесла Гитте, — и ничего в этом не понимает.

Она смутилась и рассматривала его смуглое ухоженное лицо, благоухающее одеколоном.

— Вы рассчитались с долгами? — поинтересовалась она.

— Что вы имеете в виду? У меня нет никаких долгов.

Улыбаясь, он провел пальцем по ее переносице.

— Заткнись, — приказала Гитте. — Мы с ним расплатились. Он нам больше не нужен.

— Ничего, — ответила она. — Я просто кое о чем задумалась.

— Муж не приходил? — поинтересовался он. — Ваше выздоровление его порадует.

— Нет, — ответила она в приступе откровения. — Он собирается жениться на Ханне, пока я сумасшедшая, и потом это уже не будет иметь никакого значения.

Мгновенье доктор пристально ее изучал, и внутри нее мелькнула тень прежнего доверия.

— Значит, вы считаете, — медленно произнес он, — что они состоят в отношениях?

— Да, определенно, — спокойно ответила она, — и уже давно.

— Кто вам это сказал?

— Они сами. И вам это отлично известно. Вам заплатили пятьдесят тысяч крон, чтобы вы обезвредили меня.

— Когда они об этом сообщили: еще дома или уже здесь?

Она задумалась.

— Они объявили об этом только здесь, — призналась она.

— Не думаю, что это правда, — серьезно сказал он. — Вам не стоит верить всему, что твердят голоса. Они могут обманывать.

— Старый ханжа, — пренебрежительно отозвался Герт. — Он никогда мне не нравился. Помогал тебе терпеть мои измены, но это было против моего плана. Он отнял тебя у меня, отсюда все несчастья.

Испуганная, она пошла на попятный.

— Понятия не имею, о каких голосах вы говорите. Я не слышу никаких голосов.

— Да-да, допустим, всё так.

Он заправил ее свежевымытые волосы за ухо и потрепал по щеке.

— Вы не против, если Гитте вас навестит? — поинтересовался он. — Она просила у меня разрешения.

— Разреши, — сказала Гитте, — ведь это всего-навсего мой двойник.

— Нет, — ответила она покорно, — я совсем не против.

— Завтра вас переведут в отделение, — добавил он. — Нам очень нужна ванна, и, кроме того, здесь не слишком-то уютно.

— Ох, нет, — всполошилась она, — я не хочу оставлять голоса.

И сразу пожалела о сказанном.

— Я имею в виду вас и медсестер, — неубедительно объяснила она.

— Голоса отправятся следом, — серьезно заверил он. — Они будут с вами и там.

— Я скоро вернусь домой? — спросила она. — Я не собираюсь писать на вас заявление, и вы можете оставить себе все деньги. Даже если это всё так и было, полиция ни за что мне не поверит, ведь я сумасшедшая.

Она подняла руки над головой, словно в знак того, что совсем безобидна. Настолько безобидна, что нет смысла тратить на нее время. Этому она научилась еще в школе. Ей вспомнилась встреча с Минной в отделении токсикологии. «А мы-то все принимали тебя за страшно тупую». Миру не стоило ее бояться — она сама боялась мира. По ней всегда больно било, если она забывалась и выдавала что-нибудь такое, что сейчас пыталась отрицать, — то же самое случилось и в проклятом интервью, о котором упоминали мать и Гитте.

— Вернетесь домой, как только выздоровеете, — заверил доктор.

— Тогда я научусь печь белый хлеб.

— Думаю, это совсем не сложно, — улыбнулся он.

Стоило ему уйти, как сразу за переговорной решеткой возникла Гитте. Она прижалась лицом к прутьям так тесно, что нос совершенно расплющился.

— У тебя плохо получилось, — запричитала она. — Нужно научиться вести себя так, будто ты здорова. Только и надо, что поупражняться. Тебе придется это делать, когда придет мой двойник. Обращайся с ней так, как делала дома, — словно она стоит кастой ниже тебя.

— Ничего подобного я о тебе не думала, — испугалась она. — Я сама выросла в бедности. Все люди рождены равными, это закреплено в американской Декларации независимости.

— Не стоит любить Америку, — предостерегла Гитте, — пока она не уберется из Вьетнама.

— Я всегда презирала мир за пределами Вальбю Бакке, — произнесла она так тихо, что Гитте не должна была услышать.

— Именно поэтому ты так крепко вцепилась в своих детей, что едва их не задушила. Помнишь то небольшое стихотворение Генри Парланда, которое ты так любила? Прочитай-ка мне его.

Она повиновалась, и слова заскользили у нее на губах — казалось, только сейчас наконец ей открылся их смысл:

Мать одна меня как-то спросила:

«Скажи мне,

Чего любви моей

Не хватает?

Дети мои не любят меня так,

Как я люблю их».

Ответила я:

«Равнодушия,

Немного успокаивающего равнодушия

Не хватает твоей любви», —

Она ушла,

Потупив взгляд.

— Да, — ответила Гитте, — и ты узнала об этом впервые, когда тебе стало безразлично лицо Сёрена. Но это не навсегда. Как только ты начнешь сочувствовать всему страдающему человечеству, то снова полюбишь и Сёрена.

Но она задумалась: полюбит ли ее Сёрен? Забудет ли он когда-нибудь, что она предала его, чтобы спасти свою шкуру?

Гитте исчезла, все голоса замолкли. Сквозь высокое окно упала широкая полоса солнечного света. Она удивилась: неужели на улице весна? Она понятия не имела, сколько провела взаперти.

13

Пациенты слонялись взад-вперед по длинному коридору, халаты были либо слишком малы, либо слишком велики. Их случайные лица, туманные и серые, подходили им так же плохо, как эти халаты. Но, казалось, люди довольствовались тем, что могли дотянуться до отверстий для глаз и смотреть сквозь них, словно через пыльные окна, которые давно никто не чистил. Одной рукой они опирались о стену, кренившуюся к палате, и отлично понимали, что однажды в своей желтой заброшенной усталости она упадет и раздавит их. Голоса держали при себе: кто знает, вернутся ли они, если их отпустить. Лучше всего было позволять голосам складывать простые и повседневные слова, чтобы они не выражали ничего личного и могли принадлежать кому угодно. Время от времени они останавливались, словно их звал кто-то снаружи — муж, ребенок или воспоминания. Они мотали головой и на мгновение теряли контроль над наклонной стеной. Забывали о ней и снова принимались за свою изнурительную работу — отделяли часы друг от друга, чтобы вечера не обрушивались на них среди дня, а ночи плыли длинной сплошной чередой так, что никто не понимал, куда подевались дни. Дойдя до конца коридора, они каждый раз поднимали взгляд на огромные скрипучие настенные часы, стрелки которых часто забывали двигаться. Между пациентами сновали невысокие юркие медсестры, окутанные уверенностью своего пола и защищенные от заразы, как работники лепрозория. Произошло нечто особенное, оно пробралось под кожу Лизе с привычной спокойной повседневностью. Одна пациентка покинула свое место и, подойдя к Лизе, коснулась ее руки, словно желая удостовериться, что она настоящая и сквозь нее нельзя пройти, как сквозь радугу. «Вы кажетесь такой милой, — произнесла она ровным отвлеченным тоном. — Будьте так добры, скажите, где здесь выход. Мне пора дом