— Я научилась любить тебя как собственных детей, — схитрила Лизе.
— Это неправда. Ты меня терпеть не можешь. Только вышвырнуть не решаешься, потому что я слишком много знаю.
Ее гортань оставалась совершенно неподвижной, и узкие губы были крепко сжаты, скрывая за собой мелкие, словно молочные, зубы. Она обнажила их в улыбке.
— Я тоже тебя люблю, — призналась она. — Я считаю, что ненависти между поколениями не существует. Могенс — председатель студенческого совета, и они проводят собрания каждый вечер. Хотят уволить одного преподавателя: он совершенно не разбирается в новом времени.
— Но я разбираюсь, — испуганно ответила она. — Люди спят друг с другом ради дружбы, а пол и родство не играют никакой роли. Я осознала всё это, когда сошла с ума. Отлучусь в туалет, ты не против?
Ей нужно было услышать голос Гитте в туалетном бачке, она не могла без нее обойтись. Гитте сама не знала, что у ее голоса похитили эхо. Она даже не подозревала о потрепанных сомнениях и опасной пробуждающейся нормальности Лизе, отдававшейся сильной болью в костях.
— Гитте, — позвала она, — ну скажи хоть что-нибудь.
Но из бачка раздалось лишь далекое шипение, и она поняла: голоса покинули ее, потому что она не испытала никакой любви к девушке в комнате для посещений, хотя та и принесла сигареты и помаду. Она забрала свой голос обратно, и он лежал на ее языке, тугой и блестящий, точно свернувшаяся кольцом змея, — готовый к нападению. Лизе ощущала себя беспомощной и покинутой: ее пугало осознание, что болезнь выползает из нее, как улитка из своего домика, голая, дрожащая и беззащитная. Она нуждалась в ванной, словно в потерянном доме детства.
— «Лолита», — произнесла Гитте, натягивая на себя пальто, — было интересно ее перечитать. Я узнала в ней себя. Мне было всего двенадцать, когда меня соблазнил муж директрисы. Он испытывал оргазм от того, что я лизала его глазные яблоки. Они были жесткие и соленые, как мидии. Старуха ненавидела меня так же, как мать Лолиты ненавидела ее. Кстати, совсем забыла: тебе привет от Ханне.
Она с диким весельем оглядела внезапно состарившийся силуэт Лизе, которая сильно наклонилась, будто в попытке ухватиться за грядущий год.
Гитте протянула перед собой руки, и на мгновение они оказались на Лизе, холодные и сухие, как камень.
— Я жду не дождусь, когда ты вернешься домой, — произнесла она.
— Осталось недолго, — ответила Лизе, — но, пока я слышу голоса, меня не выпустят.
На самом деле она больше не слышала голосов. Но приходилось скрывать это от всех, пока Ханне и Герт не поженятся. Тишина желчью заполнила ее рот, когда она заняла свое место в рядах слонявшихся пациентов. Херре Петерсен дотронулся до ее руки, и она заметила, что к нему вернулись его собственные глаза. Они немного съежились, точно два сухофрукта, и глазницы не вполне им подходили, но она знала: скоро они приспособятся.
— Вам нужно в смотровой кабинет, — сказал он. — Доктор Йёргенсен хочет с вами побеседовать.
14
Она сразу заметила, что во время утреннего туалета он приложил к своему лицу изрядные усилия — так обычно чистят и гладят редко надеваемый костюм, готовясь к большому празднеству. Но день уже клонился к сумеркам, и из-под кожи доктора, как щетина у брюнетов, которым приходится бриться дважды в день, пробивалась усталость. Его взгляд напоминал угасающий огонь за слюдяным окошком деревенской печи. В ней снова лихорадочно заполыхала привязанность, окрашенная страхом за его безопасность, — то же самое она чувствовала, когда фрекен Анесен рисковала, чтобы ей помочь.
— Вы были рады видеть Гитте? — поинтересовался он.
— Да, — ответила она. — Я ее больше не боюсь и наконец-то научилась ее любить.
Она заметила: слова выкатывались медленно, как из капельницы, и что-то в них было не так. Они должны соответствовать его представлению о ней, потому что только так можно утихомирить злую волю мира.
— Вы ей ничем не обязаны, — удивился он. — В вашей жизни есть люди поважнее домработницы. Этого от вас потребовали голоса?
— Да, — призналась она. — В мире так мало любви, что сильнее всего надо любить тех, кого обделили другие. Сложнее всего любить того, кого глубоко в душе мы презираем, потому что этот человек только всё усложняет. Того, кто страдает, кого обижают, духовно обездоленного или ребенка, который каждое утро вынужден сидеть за партой, смердящей страхами целых поколений.
Пока она произносила эти слова, между горлом и сердцем что-то растаяло, и она смотрела в лицо доктора сквозь завесу слез.
— Вам не стоит меня бояться, я никогда вас не выдам. Деньги для меня ничего не значат, и я примирю остальных с вами. Мне кажется, что всё произошло в другом мире. Герт может спокойно жениться на избалованной нимфе, которая с самого начала вбила ему это в голову. С ее помощью он познакомится с новым миром со всеми его требованиями любви к ближнему, включая пассажира трамвая с невыносимым запахом изо рта и потным помятым билетом.
— Я думаю, вы идете на поправку, — ласково сказал он.
— Нет, — в ужасе ответила она и уставилась на батарею под окном: голоса не спешили ей на подмогу.
— Нет, — повторила она. — Я по-прежнему слышу голоса, а здоровый человек их не слышит. И я совсем не разбираюсь в работе по дому.
— Вам совершенно ни к чему в ней разбираться, — настойчиво ответил он. — Достаточно того, что вы разбираетесь в поэзии. Я считаю, что вы написали совершенно восхитительные стихи.
— Они безнадежно банальны, — добавил он, — в них столько признаний о том, что вы чувствуете, что чувствуете, когда чувствуете.
Последние слова он произнес сжатыми губами, а его адамово яблоко не шелохнулось.
— Иногда, — медленно, с трудом произнесла она, — мне слышится то, чего на самом деле вы не говорите.
— Хорошо, что вы это осознаете, — заверил он, придерживая свое лицо у висков указательными пальцами: оно слишком устало, чтобы держаться самостоятельно.
— Вы знаете стихотворение Нурдаля Грига о «Лондонском блице»? — спросила она.
— Не думаю, но с удовольствием послушаю, — утомленно ответил он.
Она продекламировала две строфы, спотыкаясь на словах, потому что надо было торопиться. Где-то его ждал ужин, приготовленный с личной любовью и словно приправленный ядом замедленного действия, обрекавший его на гибель в старом сломанном мире, которому он принадлежал. За столом сидел Хассан с кривыми ногами: однажды он прирастет к его сердцу, как фасоль вьется по палке, вдруг ломающейся под ее тяжестью.
Церкви, колонны, грязно-соленые стены елизаветинской эпохи —
Как спокойно прощаются люди со всем, что обрушилось грудой щебенки.
Бомбы есть бомбы — им надо во что-то попасть. Благослови каждую,
Что падет по косой на строенье в готическом стиле, если спасется хотя бы один ребенок.
Искусством нельзя торговать, меняя его на рабство, позор и злобу.
Что толку в том, чтобы спасти Нотр-Дам, заплатив за это свободой?
Искусство вправе получить свои раны, саднящие, кровавые.
Лондон, лишенный памятников, — таким его и полюбит мир.
— Очень красиво, — сказал он, — но для вас это лишь чужие размышления. Ваше предназначение — самовыражаться, точно так же как предназначение газели — быть съеденной львом.
Это сравнение, кажется, слегка развеселило его, но тут на его лицо равнодушной тучей наплыло ненадежное выражение.
— Пишите мне, — попросил он. — Пишите, о чем говорят голоса. Я побеспокоюсь, чтобы у вас было, чем писать. Доверьтесь мне. Я ваш друг.
Он придержал для нее дверь, и выходя, она обронила казенный тапок. Смутившись, поймала его ногой и влилась в ряд скитающихся пациентов, которые одной рукой держались за накренившуюся стену. Она отлично знала, что стена крепка и сложена каменщиками, чья одежда испещрена белыми пятнами извести, а жизнь проходит так же незаметно, как скатываются по водосточной трубе капли дождя.
15
Она записала: «Когда мне было восемь, мне подарили куклу с закрывающимися глазами. Она стояла в ногах моей раскладушки, а пижамные штаны отца расходились спереди. Я видела, как что-то темное и влажное выглядывало из них. По вечерам кровать покачивалась под ними, и я слышала голос матери — такой чужой и смешливый: „Не так грубо, ты разбудишь Лизе“. Со страхом и отвращением я понимала, что одноклассницы были правы: мои отец и мать тоже этим занимаются. Незадолго до этого на нашей улице убили ребенка. Один колченогий холостой сапожник удушил девочку и спрятал в квартире своей матери, в шкафу. Так-то женщина ее и обнаружила, вернувшись домой из больницы. Мать предупредила меня: никогда никуда не ходить с чужими мужчинами. Если кто-нибудь предложит мне леденец или мороженое, нужно позвать полицейского. В день рождения я должна была демонстрировать окружающим радость, словно круглый блестящий мяч, который они могли подержать в руках, чтобы все успели им полюбоваться. Стоило им только небрежно положить мне на руки голое и холодное тело куклы с кривыми конечностями, как я сразу поняла, что теперь в моей жизни появилось то, что придется вечно хранить для самой себя. Я улыбалась в свете электрической лампы, скользящем между зубами, словно мясные волокна, и я вертела руки куклы до тех пор, пока они не разболтались в плечах. Всё должно было выглядеть так, будто я с ней играю. Родители казались довольными, и меня новым одиночеством пронзило осознание, как легко обвести их вокруг пальца. Уродливая розовая кукла таращилась на меня мертвым стеклянным взглядом, и я быстро отложила ее, чтобы это выражение спряталось за ее прикрытыми веками. Позже я выяснила, что, если посадить куклу в воду, ее тело из папье-маше начинает растворяться. Так я смогла с ней покончить. Я решила, что однажды у меня будет живой ребенок, и никакой отец ему не понадобится. Замуж я не хотела. Я лежала в траве рядом с Гертом, его волосы пахли воском, как ясное рождественское воспоминание. Тонкие бронзовые ножки Ханне свешивались с его шеи. Она с невинным и отсутствующим взглядом грызла полосатый леденец. Неподалеку от них сидел