Лица — страница 10 из 97

А потом наступили пять минут страшной трезвости. Мы увидели Неву, усеянную неподвижными черными бушлатами. Мы знали батальон, который принял на себя первый свинец фашистов. Весь свинец фашистов. От батальона нам и достался в наследство старенький патефон с единственной пластинкой. Моряки лежали на льду Невы и казались издали черными птицами, присевшими отдохнуть. Хотелось хлопнуть в ладоши и громко закричать, чтобы они поднялись в воздух и улетели.

И тут Васька Зинченко закричал, схватил винтовку и кинулся за уходящими цепями моряков. И все мы, расхватав винтовки, бросились за ним. Мы догнали последнюю цепь уже на том берегу и смешались с черными бушлатами. Справа от меня слышно дышал Батя. Чуть впереди с пистолетом, ни разу не оглянувшись, бежал капитан Белоусов. И больше я ничего не помню — до самого плюшевого дивана и Васькиной чечетки.

Через два с половиной месяца я с палочкой вышел из госпиталя. С тех пор у меня в жизни появилась еще одна дата, которую я не то что праздную, а просто отмечаю. Я сажусь дома за стол, пью водку и вспоминаю ребят. Эта дата — 12 января сорок третьего года. День прорыва блокады. За Ваську Зинченко. За слепого лейтенанта. За Лешку Гусарова. За Ленинград… И никто не смеет сказать мне: «Хватит».

Поздней осенью наш дивизион отвели на отдых. Собственно, назвать это отдыхом нельзя. Днем мы топали к Ленинграду, а ночью нас на машинах везли назад. Шестьдесят километров в оба конца. И так — неделю. Мы должны были запутывать немецкое командование. Когда мы шли в Ленинград, канонада с каждым часом удалялась, и на душе постепенно становилось спокойней. А когда мы ехали назад на машинах, волнение наступало сразу. Еще издали мы замечали ракеты. Они густо висели над передним краем. Мы воевали уже два года, но привыкнуть к войне не могли, она никак не становилась нашей профессией.

Колька Лукшин в ту пору уже откровенно любил Валю Козину. Мы заметили это и раньше, хотя в любви ничего не понимали. Испытать ее до войны не пришлось, а теперь любить было некогда. Тем более на фронте у любви слишком много помех.

Из нас только Коле и повезло. Он отпустил усы и молча смотрел на Валю. И никому ничего не говорил. Ей тоже. Коле было девятнадцать лет. У него было бледное лицо и тонкий профиль, как у художника. Отец его на самом деле был художником, правда, иконописцем. А жили они в Москве, на Зацепе, в доме, в котором родился еще его дед. А у Вальки Козиной отец был одесским биндюжником. Валька, наверное, была в него: озорная и быстрая на слово. Если бы не Коля, у нее было бы столько ухажеров, сколько мы с вами не видели воробьев. Во время боя она часто крутилась у Колиного орудия и тоже никому ничего не говорила. Потом Коля стал давать ей свои консервы, а она не брала, и все мы за него переживали. Но когда Николая ранило и он попал в медсанбат, а Валька вдруг привела нас на Черную речку и всех обстирала, мы поняли, что она тоже его любит.

Ей было восемнадцать лет, но почему-то она казалась нам старше. На фронте мы часто вспоминали довоенные годы, но время после войны представить себе не умели. Когда я все же думал об этом, в моих представлениях всегда была одна женщина. Я не видел ее лица, но знал, что это Валя Козина. Так бывает во сне. Правда, после войны оказалось, что есть много хороших девушек и кроме нашей Вали.

Капитан Белоусов часто посылал ее в Ленинград. Белоусов был из Тюмени, но воевал в финскую, и в финской ему оторвало фалангу мизинца. Тогда с таким ранением клали в госпиталь. Там он и познакомился со своей будущей женой и стал ленинградцем. Говорил он с сибирским акцентом: «Пострелям, а потом покушам», но характером был похож на питерца Батю. Не зря они так дружили. Разница между ними была лишь в том, что один — солдат, а другой — капитан. Но Белоусов эту разницу никогда не подчеркивал, а Батя никогда ее не забывал. И все же Белоусов Батю побаивался. Однажды, когда он пошел к торфушкам, Батя посмотрел на него вроде бы между прочим и сказал: «Ну как, товарищ капитан, жена лучше или хуже будет?» Белоусов рассердился, потому что ему было совестно. Между прочим, среди торфушек была одна симпатичная девчонка, Галя Иванова. Она сказалась цыганкой и нагадала Белоусову скорую и легкую смерть. Он еще над ней посмеялся. Мы же не верили в смертность ни Бати, ни нашего капитана, потому что всегда они были спокойные и уверенные и безрассудства не допускали. Один только раз Белоусова отругал командир полка, когда мы бросили орудия и пошли с моряками в атаку. Но командир полка сам понимал, что это было святое дело. И еще я помню, как однажды мы сидели у костра и какой-то чудак уронил в огонь гранату. Мы все бросились в разные стороны, повалились ничком и ждали взрыва. А Батя встал, подошел к костру и вынул из огня гранату. «Ей детонация нужна, — оказал Батя, — а не жар». И все. И при таком опыте, конечно, безрассудства быть не может. Нас, молодых, они учили, а больше жалели. Ленинградцев капитан Белоусов отпускал домой и говорил только, чтобы за четыре часа оборачивались туда и обратно. Сам же в Ленинград ездил редко, поэтому Валя Козина и отвозила его жене и сыну офицерский паек. И еще она заходила в Дегтярный переулок к жене и двум дочерям Бати.

Днем, шагая к Ленинграду, мы пели песни. «Милая, не плачь, не надо, грустных писем не пиши…» Эту песню мы пели под шаг как строевую, а после войны молодежь танцевала под нее танго. Мы тоже иногда танцевали, во время привалов, так как патефон был с нами. Мы танцевали друг с другом и еще по очереди с Валей, а Колька беспрерывно курил. На марше Валя была у нас за командира. Белоусов молча уступал ей свои права. Оно давала команду на песню, объявляла привалы и перераспределяла ношу, если кто-нибудь задыхался. К концу пути получалось так, что больше всех нагружалась она сама. Она и, конечно, Коля.

От той батареи, что начинала войну, мы втроем и остались живы, впрочем, я не знаю судьбу Малаткина и старшины Борзых.

Года полтора назад я был у Николая и Вали дома. Они жили вчетвером, с двумя детьми, в маленькой комнате, их поставили наконец на очередь на квартиру, они волновались из-за этой очереди и заразили волнением меня. Их дочери было пятнадцать лет, а сыну девять. Дочка была похожа на Николая, с таким же бледным и тонким профилем и очень спокойная. А сын буян, в мать. При мне Валя лупила его брезентовым ремнем, сохранившимся еще с фронта, а он ей сказал: «Тоже мне, воспитание!» «Усохнешь!» — подумал я про себя.

Кстати, удивительное это дело — язык, на котором мы разговариваем. Вот соберутся однополчане-старики, начнут говорить о сегодняшней жизни, и сразу видно: этот — рабочий, а этот — юрист, а тот, положим, академик. Но стоит им заговорить о войне, ничего от их гражданских профессий не останется. Одним языком говорят. Прошлым. И все образование летит к чертовой матери, и разная там аккуратность в словах, и все различия. Понимать прошлое можно сегодняшней головой, а вот говорить о нем — лишь языком тех самых лет.

Итак, мы все шагали и шагали. А потом нам все же дали три дня чистого отдыха, но лучше бы его не давали. Мы расположились в молодом лесопарке, до фронта было километра полтора или два, а рядом с нами, тоже на отдыхе, стоял дивизион «катюш». В то время немцы почему-то усилили артобстрел. Долбали они как заведенные, с двух до половины четвертого ночи, а потом с одиннадцати до половины первого дня. Дадут залп — и три минуты отдыха, снова залп — и снова три минуты отдыха, хоть проверяй часы. На время обстрела мы залезали в траншеи. Но иногда над нами начинала кружить «рама». Сколько по ней ни били, она была словно заколдованная, а после нее начинался внеурочный долбеж. Правда, их больше интересовали «катюши», чем мы.

Два дня прошли замечательно, а на третий, утром, в наше расположение ворвался танк. Он шел со стороны фронта — молча, без выстрелов, ничего не обходя, напролом. И на танке были наши опознавательные знаки. Когда он пошел на «катюши», мы совсем растерялись и не знали, бить по сумасшедшему танку или не бить. Но тут он пересек дорогу, сковырнул палатку, забрался на бруствер и стал. У него заглох мотор. Первым подошел Белоусов. В танке был мертвый экипаж. Наверное, водитель умер последним, успев повернуть машину к своим. Мы похоронили ребят головами на восток.

И появилась тогда эта злополучная пачка чая. Она оказалась в вещах танкистов, и мы отдали ее Бате. Он относился к чаю как к богу, у него был целый обряд приготовления. Даже я запомнил разные термины, которые означают сорта индийского чая. Впрочем, Батя называл индийский чай «ассамским». От него я узнал, что главное в чае — это сохранить его аромат и что нельзя ставить заварку на огонь, ее нужно  н а п а р и в а т ь, а для этого прикрывать сверху ватной бабой. Поэтому Батя и возил с собой толстую ватную бабу с размалеванным лицом.

Эта злополучная пачка была первой после гибели Васьки Зинченко. Батя обрадовался ей, как ребенок, и пошел по воду с брезентовым ведром. Это было ровно в одиннадцать дня, над нами как раз прошел со свистом первый немецкий снаряд.

Так всегда бывает: когда жив человек, его поступки кажутся нам обыкновенными и мы не думаем об их причинах. А когда человек умирает, мы начинаем думать. И у нас получается, что не будь того, не будь этого, не поступи он так, не сделай эдак… Все это бесполезная ерунда. Она никого не оправдывает и ничему не учит. Бати нет, и это — самое главное. И нечего разматывать прошлое.

Когда мы хоронили Батю, опять появилась «рама». И мы решили дать залп. Мы дали один залп и тут же опустили стволы к земле. Но «рама» действительно была заколдована, она ушла, а нас, вероятно, заметила. И через десять минут, как по учебнику, был перелет, потом недолет, а потом точно в землянку капитана Белоусова.

Через двадцать лет на этом месте я встретил косарей. Все вокруг разрослось, деревья стали в три человеческих роста, а если бы тогда они были такими, «рама» не смогла бы нас заметить. Я нашел много старых гильз, сплющенных пуль и осколков, а иногда мне попадались белые человеческие кости. Косари говорили, что лезвий просто не напасешься.