Зато в районе Игнатьев пользовался репутацией великого ученого. И поза, и вид, и научная терминология — он играл эту роль так искусно, что ему заведомо прощались многие погрешности в хозяйственной работе. Я природу один короткий рассказ председателя райисполкома Евгения Мефодьевича Грушина, который записал дословно и который, надеюсь, даст некоторое представление об Игнатьеве как об администраторе.
«С моей точки зрения, — сказал Грушин, — Антон Васильевич — хороший специалист, и за это мы его ценим. Но как хозяйственник и воспитатель — никудышный. Чтобы не быть голословным, приведу пример. Заходит однажды Антон Васильевич ко мне в исполком. Лицо строгое: «Серьезный разговор, Евгений Мефодьевич!» Ну, думаю, наконец-то у Игнатьева серьезный разговор. «Садись, — говорю, — слушаю». И все дела отложил, и секретарше: «Полина! Меня нет и не будет!» — «Так вот, — говорит, — Евгений Мефодьевич, такое дело. Три месяца назад в аэропорт пришел наш груз, а станцию об этом не известили». — «Слушаю, — говорю, — давай дальше». — «А теперь нам же прислали штраф! Как быть, Евгений Мефодьевич?» — «Так, — говорю, — штраф. А какой штраф? Сколько?» — «Шесть рублей», — говорит. Я даже замер. «И все?» — говорю. «И все». Ну, думаю, ругнуть его, что ли? Не поймет. Обидится. У него с жильем на станции плохо, мы ему ни домов не строим, ни квартир не даем, а он приходит раз в десятилетие, и нет чтобы кулаком по столу — штраф в шесть рублей! Когда предыдущий начальник станции уходил в институт на повышение, я сразу сказал, что Игнатьева на его место ставить нельзя. Во-первых, он под пятой у жены. Во-вторых, какой он, к лешему, хозяйственник. В-третьих, у него нет подхода к людям. Правда, ученый! Тогда мы подумали и решили: жизнь помнет — ввинтится! Вывинтить всегда успеем! И дали свое «добро». Вот оно сегодня боком и вылезает…»
Выслушав Евгения Мефодьевича, я подумал: почему все они не догадывались, что «король» голый? Разве им не было известно, что дома, строительство которых с апломбом консультировал Игнатьев, иногда рушились? Или по какой-то странной пощадливой логике они записывали вину не на его счет, а на счет все той же слепой и многострадальной стихии, которую ни под суд не отдашь, ни на бюро не вызовешь, ни сам за нее отвечать не будешь, но на которую легко свалить любую аварию, неурожай, невыполнение плана и эпидемию? И почему мэнээсы лишь посмеивались над тем, что даже самого маленького дела Игнатьев не умел довести до конца, но хозяйственной некомпетентности они в этом не видели? Однажды, например, он обещал Алеше Гурышеву дать тепло: Алексей жил в комнате без батарей, при постоянной температуре в зимнее время минус пять — как в бытовом холодильнике. Половину своего обещания Игнатьев выполнил скоро: достал секцию, обменяв ее на аккумулятор, который, в свою очередь, выменял на какие-то трубы, что валялись в котельной. Но без этих труб, как выяснилось, невозможно было монтировать батареи, и Гурышев понял, что другую половину обещания начальник станции выполнит в следующей пятилетке. «Перпетуум-мобиле в смысле недоделывания», — сказал Гурышев об Игнатьеве.
И между тем что-то мешало им развенчать мнимую ученость Игнатьева и мнимую его гениальность хозяйственника. Что же? Думаю, игнатьевский жизненный опыт. Судьба изрядно помяла Антона Васильевича: начав с мэнээса, он лучшие годы убил на добывание кресла начальника станции, так и не сделав карьеры ученого. И вот теперь, вцепившись в нынешнее свое положение, как в спасательный круг, он стал ногами отбиваться от любого, кто подплывал близко. Десять лет, проведенные им на Севере, научили его умело защищать себя и свое место. Методология была неновой: кнут да пряник. В тот день, когда Вадима Рычкуна приказом оформили на должность зама, Игнатьев сказал тет-а-тет Гурышеву: «Не расстраивайся, ты тоже будешь моим заместителем!» — «Зачем?» — удивился Гурышев. «Придет время, узнаешь, — сказал Игнатьев. — А пока держись меня». Он обожал «петушиные бои», которые ослабляли потенциальных противников, а ему прибавляли силы. «Я на станции хозяин!» — часто восклицал Игнатьев, и это значило, что спокойно работать могли лишь те, кто его «понимал». Когда он уезжал в командировку или в отпуск, как президент банановой республики, он оставлял на станции «верный глаз» — жену Нину, которая была рядовым лаборантом, но именно ей он вручал печать станции, штамп и ключи от сейфа, а не официальному «и. о.», оставленному по приказу. На «мерзлотке», таким образом, действовали общепризнанные международные нормы «охраны трона». Кстати, перед отъездом «монарх», учитывая сложность момента, мог кому угодно и что угодно наобещать: лаборанту — переселение в лучшую комнату, «вот только дождись, когда приеду», мэнээсу — заказ на статью через Диарова, но только «будь паинька», а собственной жене Нине — холодильник, выпуск которого еще не освоен ни нашей, ни зарубежной промышленностью. Все знали, что обещание — ложь, и Игнатьев знал, что люди это знают, однако он покидал станцию странно успокоенный, хотя это вовсе не было странно: за много лет в его отсутствие ни разу не было попыток переворота.
Я, кажется, догадываюсь, почему: как бы категорично люди ни оценивали своего начальника, как бы плохо к нему ни относились, они подсознательно чувствовали, что его поведение просто не может быть иным. В самом деле: Игнатьев, случайно и незаслуженно оказавшись в кресле руководителя станции, был вынужден постоянно защищать от окружающих свое право ими командовать, уж коли это право ему вручили.
На станции уповали на то, что наступит время, когда Игнатьева заберут в Областной. Этот слух родился с полгода назад, он отражал желание, а не действительность, но мы знаем много случаев, когда слухи, специально пущенные, как бы материализуются, поскольку обладают совершенно непостижимой, но весьма существенной организующей силой.
Сам Игнатьев этот слух не опровергал, а скорее его культивировал, поскольку переезд в Областной, вероятно, отвечал его собственным целям.
Обычно в своем кабинете он говорил собеседнику «ты», но мог и «вы», в зависимости от ситуации, тональности разговора и затронутой темы. Он вообще варьировал эти местоимения, полагая, что в пивной можно любому «тыкнуть», на ученом совещании следует «выкать», а если разговор о женщинах, спокойно «тычь» кому угодно. Тонко, как камертон, чувствуя отношение собеседника к своей персоне, Игнатьев иногда начинал фразу с «вы», в середине, заметив к себе расположение, переходил на «ты», а в конце, сделав новую поправку, съезжал на «выканье». «Эх, скажу я вам, хе-хе, такая жизнь пошла! Точно? Тебя вот встретил и подумал: хорошо иметь дело с принципиальным человеком вроде вас!» — примерно нечто похожее сказал он мне через два дня после знакомства.
Я испытывал к нему сложное чувство, но однажды после монолога Игнатьева, в котором он выговорился до конца, эта сложность не только не уменьшилась, но, пожалуй, утроилась.
К монологу Игнатьева я еще вернусь, предоставив читателю самому разобраться в своем отношении к Антону Васильевичу.
НАУЧНЫЙ РУКОВОДИТЕЛЬ СЕРГЕЙ ДИАРОВ
Как-то, сидя у Рыкчуна в комнате, я услышал на улице рев вездехода, а затем громкие голоса людей, причем один голос выделялся хозяйскими интонациями. Через минуту передо мной возник Сергей Зурабович Диаров. Он был несколько возбужден: вероятно, Игнатьев вызвал его из Областного, как только моя нога ступила на территорию станции, и шеф поспешил на место событий. Однако первым он не начинал, ожидая, когда я сам скажу о цели своего визита.
Сергею Зурабовичу было тридцать пять лет, но выглядел он моложе: сухой, жилистый, смуглый, с очень живыми влажными глазами. Я знал, что он делал докторскую диссертацию на тему «Развитие озер в условиях вечной мерзлоты». Сама по себе идея эта не была новой, ее высказывали задолго до Диарова, в литературе имелись интересные мысли на этот счет, правда, никем не оформленные в самостоятельную тему: просто валялись осколки цветного стекла. Но для Диарова — человека, обладающего чувством пропорции и имеющего глаз художника, эти осколки явились прекрасным материалом, из которого можно было сделать великолепную мозаику.
Сергей Диаров был научным руководителем «мерзлотки» и юридически подчинялся Игнатьеву. Но фактически был выше Антона Васильевича хотя бы потому, что все научные материалы проходили через его руки, а наука была главным смыслом существования станции. Именно Диаров был для Игнатьева и прочих сотрудников «мерзлотки» той инстанцией, которая единолично определяла «допустимость» научных работ, то есть возможность их публикации или защиты на ученом совете. Кроме того, Диаров вообще был сильным человеком. Он являлся составителем, редактором и полным хозяином ежегодного сборника научных трудов комплексного института, а, кроме как в этом сборнике, публиковаться сотрудникам станции практически было негде. Наконец, он заведовал лабораторией мерзлотоведения, был членом дирекции и, следовательно, членом ученого совета, не говоря уже о том, что от его лаборатории станция полностью зависела в определении своей тематики, и никакие ее балансы, счета в банке, печати и прочие атрибуты «самостоятельности» голоса не имели.
Марина Григо впервые увидела Диарова еще в Москве, на кафедре мерзлотоведения, куда он приехал по каким-то своим делам. Она тут же кинулась знакомиться, зная, что ей предстоит распределение на Крайний Север. За полчаса разговора ей удалось сказать всего одну фразу о том, что она всю жизнь мечтала работать далеко от Москвы, и, кроме того, едва сдержавшись, чтобы не отдать ему пионерский салют, она добавила: «Буду на станции до конца!» — потому что знала, что на «мерзлотке» большая текучесть кадров. Он же, начав солидно и без улыбки: «Такие люди нам очень нужны» и «Север, как и мужчины, любит постоянство», уже не закрывал рта, и все говорил, говорил, говорил, блестя влажными черными глазами. О чем? Марина потом вспоминала, и, как ни крутила, все получалось, что говорил Диаров о себе.
Возникал, положим, разговор о мировой литературе, и он тут же переводил его на свою персону, говоря, что написал книжечку рассказов — и он действительно ее написал, издав в каком-то сибирском издательстве, причем один экземпляр всегда «случайно» оказывался в его портфеле. Затем он признавался, скромно опустив глаза, что пишет поэму. И он действительно ее писал в подражание Гайавате, и тут же, «не отходя от кассы» — на станции метро, в университетском коридоре, в антракте театрального спектакля — читал отрывки типа: «Умка с черными глазами, проплывает он на льдине, как летающий торос…», — добавив со снисходительной улыбкой, что умка — это «по-нашему, по-северному», медведь. Если кто-то заговаривал о спорте, о музыке, об ораторском искусстве, о медицине, о международной политике или о письменах древнего племени майя — о чем угодно! — он непременно находил лазейку, в которую втискивал свои собственные познания по затронутому вопросу, и получалось, что только та музыка существует, которую признает Сергей Зурабович, и только те области медицины полезны, которые были испытаны лично на нем. «Ох уж эти современные барды! — мог сказать он. — Слышали песенку «Бабье лето»? Я дал автору главную строчку!» И он не врал, он действительно был знаком с автором и действительно дал ему одну строчку, но получалось, что именно Диаров родил менестреля и что других не существует, поскольку они родились без его участия.