МВТУ, стоял на кафедре в шубе и шапке, а на руках его были перчатки с отрезанными пальцами, чтобы можно было держать мел. На занятиях по грамматике рабфаковцы разбирали однажды слово «электрификация» и заспорили: «электро» или «электри»? Кто-то встал и сказал, что спор беспредметен, поскольку электричества все равно нет.
На «Доске тревоги», висящей перед входом в актовый зал одного рабфака, появился некролог:
«Смерть унесла студентку Полину Полуэктову. Напряженная учеба подорвала ее здоровье. 24 апреля она пришла на рабфак, чтобы не подорвать соцсоревнование, а через день умерла…»
Хотя рабфаковцы и не очень-то понимали, как бедно и трудно живут сегодня, они верили в завтрашний день.
ПОСЛЕ РАБФАКА Федор Иванин учился в институте, а потом был направлен на работу во Внешторгбанк, занимающийся кредитованием внешних торговых операций. Это было в 1924 году, в самый разгар проведения политики, которая называлась «осовечиванием учреждений». Иванин надел на себя лучшие вещи, которые у него были: подвязал ситцевую рубашечку аккуратной веревочкой, на босу ногу — прекрасные сандалии, которые называл «римскими», так как они состояли из голой подметки и многих шнурков, надвинул кепочку со сломанным козырьком, примочил льняные кудри и явился, как с того света, пред очи видавшего виды швейцара. «Ты куда?» — «На работу!» — «Бог подаст, — сказал швейцар, стряхивая пылинки со своего генеральского кителя. — Не видишь, тут иностранцы ходят!» — «Подумаешь!» — сказал Иванин, но спорить не стал: ума хватило. Он пошел во двор банка, нашел истопника, показал ему свое направление, и тот сразу все понял. Через несколько минут истопник проводил заведующего фондовым отделом банка тайным ходом через котельную прямо в кабинет управляющего.
Так началась карьера бывшего рабфаковца. Федор Дмитриевич Иванин вышел на пенсию с должности начальника Главного экономического управления Министерства геологии СССР.
И. А. Бородин в 1954 году защитил докторскую диссертацию, хотя свою первую научную работу опубликовал еще в 1924 году. Тогда же на гонорар он купил новые ботинки и огромный желтый портфель свиной кожи. Ботинки через год износились, как он говорит, «на практической работе», а портфель пригодился «для научной» лишь тридцать лет спустя. Похожая ситуация сложилась и с бывшим рабфаковцем М. А. Рабиновичем, который сначала работал врачом в сельской больнице, потом четыре года провел хирургом на фронте, еще позже скопил несколько сотен интереснейших историй болезни, но до диссертации так и не добрался.
Ф. В. Чумаевский сказал мне: «Вам нужны, наверное, люди выдающиеся, а мы — что?» За тридцать лет после окончания рабфака инженер-строитель Чумаевский построил: завод в Горьком, поселок Мирный, Сельхозвыставку в Москве, станцию метро «Парк культуры» — список можно было бы продолжить.
То время, что они провели на рабфаке, было, конечно, тяжелым, но самым ярким в их жизни. «Полтора счастливых года», — сказал Иванин. Мы гуляли с ним по двору его дома, он водил за руку внучку и говорил о том, что одного высшего образования, чтобы стать интеллигентным человеком, конечно, мало, нужна еще внутренняя потребность в искусстве, литературе, во всем прекрасном, что нас окружает, но эта потребность у интеллигентов «в первом поколении» не всегда есть и, к сожалению, привить ее очень трудно. Вот три дочери Федора Дмитриевича, у которых имеются и образование, и внутренняя культура, — настоящие интеллигенты. «Издание второе, — как сказал он, — и дополненное». Потом он легко, совсем не по-стариковски, наклонился, чтобы поправить на внучке берет. Я подумал: через какое-то время внучка будет устраиваться на работу или поступать в институт и напишет в анкете: «Из служащих». И вовсе не исключено, что память у некоторых людей, ее окружающих, окажется короткой и они забудут, что не далекие ее предки, а всего лишь дед был настоящим, истинным пролетарием.
ПРОЩАНИЕ С РАБФАКОМ состоялось перед самой войной. Его расцвет падает на 1933 год, когда количество рабочих факультетов достигло рекордной цифры: 1025. На следующий год их было уже на двести меньше, потом еще на сотню, потом на десяток и так далее, пока 1 октября 1941 года не закрылся последний. Кстати сказать, по какой-то невероятной случайности им оказался самый первый рабфак, открытый 2 февраля 1919 года при Коммерческом институте имени Маркса.
По мере того как развивались государство, культурное и партийное строительство, как крепла средняя школа, надобность в специфическом классовом учреждении постепенно отпадала.
Рабфак растаял.
Я помянул в своем рассказе фамилии немногих рабфаковцев, всего же их было чуть больше миллиона.
1968 г.
СОЛДАТРассказ
Он любил чай и сам ходил по воду с брезентовым ведром. Однажды, возвращаясь, он лез через бруствер, и осколок попал ему в грудь. Уже мертвый, он так медленно сползал на дно траншеи, что мы успели принять ведро, не пролив ни одной капли. Могилу мы вырыли шагах в тридцати от дороги, чуть ближе к Неве, на пологом склоне холма. Воткнули кол, чернильным карандашом написали имя, отчество и фамилию и еще «Батя» — так звали его в нашей батарее. Он был старше нас, даже старше капитана Белоусова, и мы считали его стариком. А сегодня я и сам понимаю, что сорок пять еще не возраст. Потом мы вскипятили воду, выпили его чай и снялись с места. В тот день нас бросили в прорыв.
Это было осенью сорок третьего года, а когда через двадцать лет я вернулся в эти места, тоже была осень.
Мне казалось, что, если меня привезут сюда ночью, с завязанными глазами, я спрошу только, где юг и где запад, а потом пойду по земле, по памяти перешагивая окопы. Я повернусь в сторону Восьмой ГЭС, и мои завязанные глаза опять нальются ненавистью и страхом, потому что проклятую ГЭС мы никак не могли взять, а оттуда они видели и деревню Марьино, и Белявские болота, и Шлиссельбург, и даже Ладогу, а с другой стороны, в сильные бинокли, — Колпино. Восьмая ГЭС была их глазами и нашей смертью.
От Володарского моста я доехал до нее речным трамваем, битком набитым туристами, высадился на левом берегу и пешком пошел назад к лесопарку. И конечно, ничего не узнал. Только карты бывают вечными. Часа три я бродил по незнакомой земле, пока нашел старую дорогу, а пройдя по ней, — остатки нашей траншеи и что-то похожее на землянку Белоусова.
А потом я увидел серый обелиск. Он был без имени и без фамилии. Могила неизвестного солдата. На сером постаменте лежали цветы, одна астра была в стеклянной банке, до половины наполненной водой. И мне стало как-то не по себе. Я еще раз отмерил тридцать шагов от старой дороги, убедился, что стою на том самом холме, и понял, что здесь лежит Батя.
Говорят, у нас много безымянных могил, но я стоял у этой одной, мне хватило ее по горло.
Мы звали его Батей, и этого достаточно, чтобы понять, кем он был. Он попал на батарею не сразу, месяцев через пять после начала войны, и пробыл с нами полтора блокадных года. Кто был тогда в Ленинграде, тот знает, много это или мало. Мы привезли его с капитаном Белоусовым прямо из госпиталя, из батальона выздоравливающих. Его и Черняка. К тому времени от батареи осталась половина, и мы нуждались в пополнении.
За Черняка попросил Батя. Черняк был ранен в бедро, и, кроме того, у него еще не гнулся указательный палец. Он сидел в красном уголке, играл на пианино и держал палец как орудийный ствол. «Артиллерист?» — спросил Белоусов. Черняк ему что-то ответил, и голос его оказался неожиданно сильным. До войны он работал актером в театре, хотя я не понимаю, как его взяли в театр, потому что он картавил. Его сделали у нас воздушным разведчиком, и он кричал на всю батарею: «Воздушная тгевога!»
У Черняка были длинные вьющиеся волосы. В первый день войны он пришел в военкомат с зонтиком. Его направили в ополчение, и там он познакомился с Батей. Вместе они были на формировке и вместе ходили в атаку под Лугой. Черняк жался к Бате и орал, как орали все, а потом потерял сознание. Все это рассказывал он сам, смешно представляя и себя и то, как он жался к Бате и как волочил тяжелую винтовку. Рассказы Черняка были для нас эстрадными представлениями, и Васька Зинченко в благодарность дарил ему из своих подозрительных запасов немецкие сигареты. И каждый раз Черняк серьезно говорил Ваське: «Вы вегнули мне стакан кгови!» Васька был разбитным парнем, его приводили в восторг слова Черняка. «Усохнешь!» — говорил Васька.
И еще помню, как к Черняку приезжала из Ленинграда маленькая грустная женщина, его жена, и он встречал ее словами: «Ты жива еще, моя стагушка?», а капитан Белоусов уступал им свою землянку. Женщина была на каблучках, и на этих же каблучках она стояла у гроба, когда в сорок втором, зимой, мы хоронили Черняка, а Батя ей говорил: «Замерзнешь ведь, дура, замерзнешь».
Вообще-то Батя был удивительно молчалив. То, что он проделал после той атаки под Лугой, нам рассказал Черняк. Эта история ходила потом как легенда, и я до сих пор не знаю, верить в нее или не верить, тем более что сам Батя относился к ней так, словно речь шла о другом человеке.
Ополченцы, захватив окопы, нашли немецкий миномет и несколько ящиков с минами. Не помню точно, то ли гранаты у наших кончились, а немцы готовили контратаку, то ли еще что, но пришла пора приняться за трофейное оружие. Стрелять из миномета не велика премудрость, но беда была в том, что в стволе торчала застрявшая мина. Стоило ударить по взрывателю рукой, и похоронная обеспечена. И вот тогда Батя подошел к миномету. Он постоял рядом с ним, посопел и вдруг лег на землю, задрал гимнастерку и оголил живот. Живот у Бати, надо прямо сказать, был толстый. Все вокруг залегли, а кто-то из самых отчаянных ребят, вроде нашего Васьки Зинченко, перевернул миномет, нацелил взрывателем в Батин живот и стал осторожно постукивать сверху, пока мина, скользнув, не тюкнулась по касательной в пузо. Тюкнула — и ничего. И все встали. И Батя встал. Оправил гимнастерку и пошел на свое место, словно только что забил гвоздь, который не забивался, или вытащил занозу, которая не вытаскивалась.