— Пальнулся пацан, — мычал. — Ну хочешь — сломаем.
— Хочешь — сломаем, хочешь — сломаем, — нервничал следак.
В машине дремал холод и ничего конкретного не происходило. Только убегало время. Куда оно, чёрт возьми, убегало, почему вообще вздумало бежать. Кто ему дал право, этому времени, так стремительно нестись в ничто и ни за что. Схватить бы, сжать в кулак и держать, пока не сдастся, пока не прекратит, не остановится. Да только в одной руке — отец, в другой — стажёр несчастный. Руки заняты, голова кругом.
Он рассказал про отца, оправдался типа. Гоша предложил отвезти в больницу. Всё равно хрен знает, что делать, но Степнов отказался.
— До утра, скорее всего, не проживёт.
— Да ну, — оперативник вцепился в руль.
— Делать что будем? Что-то же надо делать, — взывал следователь, — ну нельзя на месте сидеть.
— Надо шерстить район, — только и мог предложить Жарков, — поехали потрясём контингент. Должен кто-то знать.
Они сначала наведались в панельную пятиэтажку, где в одной из квартир недавно возрос очередной притон. Там их встретил худющий старик. Жарков к нему обратился по имени, потребовал информацию, но старик, который вовсе не был стариком, а просто преждевременно кончился благодаря «фену» и дезоморфину, ничего не сказал, и Гоша пнул его сильно — тот грохнулся и застонал «ай, ай».
После работали в ночлежке на окраине. Там за полсотни рублей коротали ноябрьские ночи уличные колдыри, любители чего угодно: краски, лака, строительного клея, но, хоть ужрись, отвечали «не знаю», даже так — «не наю, не наю», и хотелось каждому разбить жалкое пропитое лицо.
Осень предательски темнела и пускала ночь, как старую подругу. До утра не справятся, значит, всё окончательно пропадёт. Степнов звонил, уже не различая, правильно ли поступает. Телефон отказался давать показания без единого намёка, что потом всё обязательно получится. Всё получится. Обязательно получится. Но только почему-то потом.
Голова его тяжело клонилась. Малиновое, фиолетовое, чёрное — всеми цветами переливалось лицо, кровоподтёки сияли под глазами, с обидой таращился в сторону сломанный нос. Хорошо, дышал, несмотря на пробитый грудак, и не понимал: ну разве так можно — оставаться живым, когда тебя убивают. Сидел в какой-то другой уже квартире. Дёрнулся. И дёрнуться не получилось. Руки сжимал металлический трос, пришпоренный узлом к батарее.
Лёха «агакнул» или «окнул». В общем, издал вполне себе громкий звук, особенно сносный в его мучительном состоянии.
Никого и ничего. Никто, кроме Лёхи, не ответил ему самому. На этот раз выпустил «ах» и зашевелился как мог. Ватное отёкшее тело. Зашумел, заколотил подошвами «адидасов», одной, второй. Понеслась кровь, закололо тут и там, везде. Кое-как потянулся. Уже темно, уже, наверное, самая настоящая ночь, а сколько времени прошло, да кто же знает.
Он помнил примерно всё. По крайней мере, так ему казалось. Как прошёл в квартиру, точнее, его завели, взяв за руки. Как представился. И вроде бы первые сколько-то минут достойно развивал сценарий, а потом внезапный сюжетный ход, вопросы, которых не было в списке. Так и пришлось молотить что вздумается, а после — терпеть сколько можется.
Где же прокололся, в какой момент ушёл в отказ. То ли слово какое-то вставил неуместное или слишком правильное, то ли перепутал гашиш с канабинолом, и разлилось молочко конопли, и поскользнулся на ровном месте. А может, Лёху Старого никто не знал, или откинулся тот, или сидел где-нибудь на «семёрке», и не мог стажёр-отличник справиться с задачей повышенной сложности, где звёздочка над цифрой уже не просто символ, а живая офицерская звезда.
— Ты — мент, — вспомнил Лёха, — кранты тебе.
И он бы мог, конечно, оправдаться, поскольку до настоящего мента ему как минимум ещё предстояло пройти стажировку. Как максимум — выжить. Скорее всего, он пытался возразить или, по крайней мере, хоть как-то убедить, что не имеет отношения к этим «мусорам», а всего-навсего хочет взять «вес», и вот, пожалуйста, деньги, пятитысячная купюра, от которой не осталось ничего в какие-то считаные секунды. Разорвали на кусочки.
Ему сейчас было везде одинаково больно, абсолютно весь он представлял цельную боль и потому не мог ни соображать, ни пытаться подумать, как выбраться отсюда, ведь как-то можно, в конце концов.
Заговорил дверной замок. Раз и два, а потом ещё один — верхний: раз и два и три. И, не разуваясь, кто-то зашёл и дальше двинулся.
Раз-два, раз-два. Почти армейской поступью таранил пол тяжёлый шаг. Лёха увидел и вспомнил опять — да, тот самый, кто бил больше остальных. Вот он, совсем рядом, так близко, что ближе не может, не должно быть.
И возразить не смог, и хотя бы корпусом повести, да что угодно — лишь бы этот не позволил, не смог, перестал, оставил, отпустил. Опять ударил — да так сильно. А казалось, сильнее быть не может, а вышло, что предела нет. Лёха снова потерялся и только почувствовал на запястье влагу, а чуть выше — тонкий, писклявый, острый холодок. Злодей нежно давил на шприц, и никто не мог ничего поделать.
Он себя видел на огромном чистом плацу. Трубил самый настоящий и самый живой оркестр: бородатый трубач и добрый барабанщик, а за ними возвышался главный корпус его родной полицейской академии. Там из окон за Лёхой наблюдал всякий и каждый, курсанты и офицеры, сержанты и генералы, и кричали — иди, иди, иди. Он скомандовал сам себе: «Прямо́!», наклонив корпус, зашагал строевым, разбивая асфальт в горячее крошево. На центровой разметке, когда торжественный марш прекратился и вдруг заиграл российский гимн, Лёха поднял ногу, занёс вторую, и не стало асфальта, и растворился плац. Он понял, что летит, и воздух стал единственной опорой. Так ему было замечательно и свободно, и единственное, о чём думал, — не вылететь бы за пределы колючей проволоки, ограждающей ведомственное учебное заведение от мирной гражданской жизни.
А потом разлилась темнота, и Лёха упал и лежал до самого утра. Только одни колокола вторили — живой, живой, поднимайся.
Не стоило заходить в церковь пьяным. Они напились. Залили неудачу в надежде, что, может, легче станет. Долго не давало по шарам, потом ударило всё-таки, и понеслось.
— Да всё будет хорошо. Найдём. И отец поправится.
Степнов так налакался, что отвечал размыто и пространно, трезвый бы не понял, а Жарков разобрал.
— Конечно, — отвечал, — какие вопросы. Ты мне брат или кто?
— Рад, — соглашался, не расслышав.
— И я рад! — восклицал оперативник.
Администратор попросила расходиться, потому что время работы истекло. Гоша пытался договориться, но Степнов сказал, что действительно хватит. До утра совсем ничего, и надо было кровь из носа трезветь.
Они шли в обнимку по улице. Приветливо хлюпали лужи. Дождь моросил, смывал усталость, и пахло нежной землёй, пропитанной влагой.
— А свитер-то, — проронил Степнов, — свитер динамовский, это моего отца свитер. А теперь мне какая разница. Никакой.
Они шатались по району. Попрощались, разошлись.
Степнов стоял у самого входа и не знал, можно ли пройти внутрь. А кто бы ему запретил. Кто сейчас мог возразить. Он шагнул и опять остановился. Свечи мирно стояли, как солдатики в сомкнутом строю, и огонь ласкал их одинаковые головы.
С кем он говорил сейчас, пьяный-пьяный Степнов. Может, с тем пацаном, который не смог найти себя в гражданской жизни. Или с тем принципиальным лейтенантом, который верил когда-то в справедливость. Или с собой — настоящим, с кем говорить не имело смысла, потому как ни одно слово не может ничего в принципе.
— Господи, господи, господи, — сказал.
Он стоял перед какой-то наверняка чудотворной иконой, с которой строго смотрел наверняка всемогущий и всезнающий, всеобъемлющий и какой-нибудь ещё, но Степнов не знал ровным счётом ни одной молитвы и потому сказал как умел, как его никто никогда не учил, но как разговаривал каждый день, в таком вот невозмутимом и многозначном тоне.
— Да сделай что-нибудь, хоть что!
Разлетелось «что» на микро «о», загудел шум, и всё равно никто его не остановил. Он вдруг подошёл к свечкам и, набрав воздуха, дунул сильно-сильно, как пытаются затушить свечи на праздничном торте в надежде, что желание исполнится.
Потом плакал вроде бы и до утра сидел в рабочем кабинете. Никто не отвлекал. Только утром Калеч собрал планёрку и пришлось опять изображать, что всё в порядке.
Начальник особо не трогал и даже похвалил личный состав за хорошую работу в ноябре. На самом деле никаких особых достижений следователи не имели, разве что направили в суд запланированное количество дел и вроде как заслуживали хоть сиюминутных добрых, ну, или нейтральных слов.
«Молодцы, так держать. Закроем год, в следующем станет лучше».
И каждый поверил в своё собственное лучшее, о котором лучше не думать, чтобы не спугнуть, не сглазить, не заговорить. То ли мимоходом, то ли невзначай, между слов и как бы второпях, Калеч обмолвился, что в январе планируется командировка на Северный Кавказ. Неприятно зазвучала смущённая вынужденная тишина.
— Степнов, — вспомнил начальник, — а где твой стажёр? Пусть зайдёт после планёрки.
Кивнул, принял — зайдёт обязательно.
Он вернулся в кабинет и слов подобрать не смог. Никто бы не смог.
Стажёр не поднял головы, не поздоровался, не подорвался, не подскочил. Не спеша листал дело и что-то выписывал осторожно и внимательно в свой толстый новенький блокнот.
Степнов сел напротив, достал две чашки и заварил чай. Монотонно оседал сахар, тянулся ко дну.
— Тебя Калеч вызывает, — сказал Степнов и разглядел наконец его синее, с проблесками жёлтого лицо. — Не ходи, я придумаю.
Они молчали пока что, но знали, сейчас обязательно зайдёт в кабинет оперативник Жарков и, скорее всего, разговор завяжется, разовьётся и станет полегче. А сейчас — ничего. Тихо, тихо, тихо.
Степнов теперь ждал, когда ему позвонят из больницы и скажут: «Николай Александрович? Плохие новости. Ваш отец…» Он не стал вспоминать и тем более рассказывать — себе даже, что там, в церкви, когда задувал совсем не праздничные свечи, то между отцом и стажёром выбрал несчастного Лёху, которому не пойми за что пришлось… а что пришлось, да хрен знает, честное слово, думал — какая уже разница. И зачем выбирал, словно кто-то предоставил необходимость выбора, словно обязательно было нужно выбирать, а не просить сразу за двоих.