я качался качался,
и скрипела скрипела
надо мной высота
девяносто шестого,
девяносто седьмого,
девяносто восьмого.
Школота школота.
Тут монтажная склейка.
Первый курс универа.
На экзамен экзамен
я несу чертежи.
Минус двадцать четыре
и ажурная пена
по губам у восхода.
Покажи покажи.
Тут монтажная склейка.
Тут ажурная шейка —
и духами, и телом.
Укушу укушу.
На кровати кровати
превращения чудо
из служанки служанки
в госпожу госпожу.
Не обидно обидно,
не досадно досадно.
Всё проходит проходит,
кроме вечного «днесь».
Хнычет кресло-качалка
(тут монтажная пена).
Вот и метка на карте:
«Вы находитесь здесь».
В карантине ждёшь волшебной грани,
за которой «выйдем на плато».
Сколько дряни, сколько милой дряни
по карманам старого пальто.
Жаркий трепет, колкие мурашки,
мёрзлый март и мёрзлое «пока»
превратились в мятые бумажки,
липкий почерк крошек табака.
Где-то в прошлом, на случайной вписке,
девушка-беспечные-шаги
пальцами постельной пианистки
складывает сердце из фольги.
Неведомо откуда, неведомо куда
течёт-проистекает гортанная вода.
В селе родился мальчик, назвали — Соломон.
Всю зиму воздух бился о колокольный звон,
пространство наполнялось волокнами стекла…
Парнишка рос красивым, как птица родила.
Пока всем людям снился один и тот же сон,
своим четвёртым летом проснулся Соломон.
Взметнулся, засмеялся — и тут же снова спать.
Вечерней рощей пахла уютная кровать.
Когда ему от ро́ду пошёл десятый год,
летучая зараза в селе побила скот.
За домом за последним, где отцвела ирга,
торчали из оврага рога, рога, рога…
Роскошно, равнодушно, всегда и навсегда
течёт-проистекает надменная вода.
Пятнадцать Соломону. К источнику приник
в училище духовном, среди шершавых книг.
Проваливаясь глубже в уютный общий сон,
в семнадцать лет поехал в безбрежный город он.
Был город беспощаден, как перпендикуляр,
но чудную ошибку там повстречал школяр.
Сначала были вздохи и прочие блага,
а после, много позже, — рога, рога, рога.
И это провалилось однажды в никуда.
Течёт-проистекает стандартная вода.
Сквозь белую бумагу просвечивает сон.
Не вовремя родился прекрасный Соломон.
Перевёрнутой чашей была в этом летнем платье.
Апельсиновой долькой, тающей в реагенте.
И хрустальным глазом в морщинистом, злом пирате.
Ничего не осталось, кроме картинок в ленте.
Когда у пошлости окончательно сядут батарейки
и кальмары полетят над Москвой протяжными косяками,
когда построятся с помощью циркуля и линейки
крепкие мальчики с выбритыми висками,
приходи тогда в закрывшийся бар на Хрустальном.
Постучишься сердцем, три раза, тебе откроют.
Заходи, и тогда мы начнём изучать детально
в животах друг у друга пространства лужковских строек.
Ладони плавали в карманах
(привет, родная, как дела?) —
в пакете так живая рыба
для новогоднего стола.
Ни рассказать, ни поделиться
восторгом, жутью — да ничем.
Про то, что есть живая птица,
молчал. А то, что на ночь ем,
стираю, глажу, выступаю
в театре, к папе захожу,
что боль уже совсем тупая —
так это ясно и ежу.
На шее вздрагивала жила,
что называется, в пандан.
Жена одежду мне сложила
в большой лиловый чемодан.
Ладони плавали в карманах,
и говорила голова
ненастоящими словами
про настоящие слова.
Утю́жки просит мятая сорочка,
влюблённость просит подписаться маем.
Мы ничего не знаем про щеночка:
по-видимому, он непознаваем.
Искали все, и вовсе не для вида,
не зная мира, счастья и покоя, —
в диапазоне от Эпименида
до Жижека не нашего Славоя.
Так много слов — заумных, точных, хлёстких
сказала эта звёздная аллея,
а я готов орать на перекрёстках,
что наступила Эра Водолея.
Я вспоминаю. Нет, я торжествую!
Я существую! Vici! Vidi! Veni!
Когда башку — лохматую, кривую —
кладу тебе (ты помнишь) на колени.
Кладу башку, и сердце скачет-скочет.
Есть этот миг. Другого нет. И точка.
Но, может быть, и это не щеночек,
а только отражение щеночка.
Вино притягательно, будто война
в иных модернистских изводах,
пока собирают судьбу твою на
китайских астральных заводах.
На первых ступенях духовных очей
написанное безусловно.
Ни синего мрамора клубных ночей,
ни ситного мрака церковных.
Посеешь лавстори — пожнёшь общепит,
но даже и это посеешь.
А где-то французская булка грустит,
а где-то хрустит Ходасевич.
Бумажный скелет бесполезен весьма,
вот разве — показывать пришлым.
Луи Буссенар, Александр Дюма,
Михайло Михайлович Пришвин.
На праздничном торте ландшафты милей,
чем на запеканке Карпаты.
Здесь чешут бугристую кожу полей
копателей серых лопаты.
Крошится глазурь ледовитая — хрусь!
Детинец мерещится, Кремль,
когда поднимается Древняя Русь
из толщи лилового крема.
Берёзовый дым кособоких хибар
и банные сочные девки.
Копатели свой собирают хабар,
колышется знамя на древке.
Имбирные всадники едут в закат
в иной, не кондитерской неге.
И каменный бог шоколадки «Кит-кат»,
и половцы, и печенеги.
Где Д. Мережковский увидел свинью,
где чудилась Блоку невеста,
реальную сущность скрывает свою
изнанка слоёного теста.
Стряхнуть этот сахарный морок нельзя,
копатели роют траншеи.
И ласково режут друг другу князья
съедобные сдобные шеи.
И я понимаю про грозную Русь:
мы любим её не за ту лишь
секунду, в которую сладкое кусь.
И свечки горят — не задуешь.
Две иголки, пара ниток. Проще нет продеть сквозь ушки.
Больно умными, пожалуй, стали швеи-простодушки.
Есть инструкция простая, но они не попадают,
символический напиток восхищённо потребляют.
Скажем так, столу напиток прямо перпендикулярен.
То ли Гинзбург, то ли Гинзберг, то ли Лев, а то ли Аллен.
То ли Айзек, то ли айсберг. Через год и он растает.
Подростковые макушки Заратустрой зарастают.
Слава труженикам славным, не вальяжным, а прилежным,
собирающим ракеты… и валежник? И валежник.
Как сказал один подросток, в синем небе звёзд до чёрта
(ни одной из канцелярий речь его неподотчётна).
Что услышит, что увидит в эту дивную погоду,
если выйдет истеричка из себя по QR-коду?
Манька, Ванька, Трамп, Собянин — все застыли в трансе неком.
Если б я поэтом не был, я бы стал бы человеком.
Девятнадцатым веком пахнуло
из дубовой утробы стола.
Безупречная дева-акула
от стены до стены проплыла.
Пожелтевшая хрупкая пресса,
самоварный непарный сапог.
Люди склонны не чувствовать веса
наступающих страшных эпох.
Молодое пока молодое,
а уже ведь случился надлом,
замаячила над слободою
безупречная дева с веслом.
Керосиновый пьяница зыркал
сквозь стеклянную жирную муть.
В готоваленке бронзовый циркуль —
чтобы круг бытия отчеркнуть.
В менестрельствах сидят менестрели,
вспоминают, как жили в Удельной
и сквозь минус шестнадцать смотрели
на кудлатые ноздри котельной.
Как чертили по инею замки,
как мечтали о том и об этом,
уходя за разумные рамки,
не умея мечтать о конкретном.
Пробудись, о конец девяностых!
Серебром на ресницы мне брызни!
О, седая берёза в наростах!
О, подборка «Наукаижизни»!
Пробудись, обрастая по новой
тем же мясом туманной идеи.
В электричке до «Станцияновой»
новой магией я овладею…
Но драконам на горе и йетям
не доехать туда, не дотопать.
Между тем человеком и этим
вот такая вот (жест) хитропропасть.
На Воробьёвых безупречно,
пустынный берег аж звенит.
Прекрасен склон, прекрасна речка,
асфальт прекрасен и гранит.
Ни пиджакряков женихацких,
ни леденящих тротуар,
в смешных трико, в миндальных касках
велосипедствующих пар.
В трудах разнообразных Ленин
народам указал пути.
Такой простор для размышлений,
куда бы мысленно пойти.
Гундосит одиноко триммер,
холмам равняющий виски.
Неустановленный Владимир
благословляет Лужники.
В пространстве между тьмой и светом
вспухают главные дела.
А вот чудовище из шкафа.
А вот — художница сидит.
Она — творец в густых потёмках
на разделительной черте.
Она — одна из невесомых,